Она застыла резко и неожиданно, словно попавший в смолу жучок. Замерло рваное, взволнованное дыхание, затихли тревожные барабаны в ушах. Взлетевшая рука так и не достигла губ, остановившись на полпути. В голове стало до ужаса тихо и пусто, словно весь рой разноголосо жужжащих там мыслей вылетел вон. Но одна всё-таки зацепилась: Никель был прав! Во всём! Но он ошибся, если считал, что ей достанет смелости, чтобы свернуть с предназначенного для неё пути…
Висмут стоял так близко и ждал ответа, и смотрел прямо на неё. Сурьма чувствовала себя зверьком на рельсах, попавшим в свет паровозного прожектора: ни убежать, ни спрятаться, ни свернуть во тьму. Хорошо, что он не произнёс
«Только бы он не сказал это вслух, только бы не сказал!» — стучало в висках Сурьмы, пока она пыталась выдавить из себя ответ: не честный, но правильный…
— Я не могу, — наконец едва слышно выдохнула она.
Сурьма не поняла, что именно изменилось, но ей показалось, что глаза Висмута погасли, словно выключились буферные фонари. Сейчас в них не было ни привычной мягкости, ни новой пронзительности. Осталась только какая-то чужая остекленелая отрешённость.
Он не ответил, только кивнул. А потом забрал из её рук мешочек с цилиндрами.
— Зароем эту тайну, Сурьма, как будто её и не было, — сказал он, и изогнувшийся уголок рта обозначил потрескавшуюся от внутреннего холода полуулыбку, — и мастер Полоний останется для мира не тем, кем он был на самом деле — раз уж на то была его воля, — и, прихватив лопату, Висмут отправился подальше от поезда, чтобы закопать звуковые цилиндры, а Сурьма стояла и смотрела в окно ему в спину.
«Я всё делаю правильно, — безуспешно убеждала она себя, — делаю то, что должна. То, чего от меня ждут».
Глава 27
Следующие три часа — последний перегон до Метаналя — прошли в молчании, и оно не было похоже на прежнее уютное молчание, когда и Сурьма, и Висмут заворачивались в кокон собственных размышлений, но не отгораживались друг от друга, а всё равно были вместе, словно пили вдвоём чай: чашка у каждого своя, но дело общее, объединяющее. Сейчас же молчание было неприветливым, как пустой необжитый дом, но в то же время каким-то более интимным: кокон теперь был один на двоих. Каждый догадывался о мыслях другого, и от этого знания становилось ещё неприютней: и спрятаться невозможно, и поделиться язык не повернётся.
Они прибыли в Метаналь, оформили бумаги. Висмут заканчивал дела с паровозом, а Сурьма, сидя в своём купе, размышляла, как же быть дальше.
Идти в город вместе, как прежде, казалось странным: ведь всё теперь не так, как прежде. Но и оставаться здесь, в этом маленьком вагоне, где друг от друга их отделяет лишь тонкая перегородка, и весь вечер ловить звуки движений и шорох шагов, безошибочно узнавая, кому из троих они принадлежат, и надеяться услышать голос, и бояться, что собственное сердце стучит слишком громко и это слышно в соседнем купе… Это было ещё мучительнее.
Её размышления прервал стук в дверь. На пороге стоял Висмут в тёмно-синем сюртуке.
— Пойдём поужинаем? — просто спросил он, и догадаться, что тот их разговор не привиделся Сурьме, а был на самом деле, можно было лишь вглядевшись в потускневшие глаза Висмута.
«Зароем эту тайну, как будто её и не было».
— Сейчас переоденусь.
Это их последний вечер, завтра к закату они вернутся в Крезол. Потом Висмут уедет, а Сурьму ждёт давно запланированная жизнь. Давно распланированная.
Мами наверняка уже разобралась с большинством предсвадебных хлопот, и Сурьме останется разве что примерить платье, которое должно быть уже почти готово. Очень красивое платье: жемчужно-белое, узкое, с изящным, не слишком длинным шлейфом и кружевными рукавами… Астат одобрит. Но никогда не посмотрит на неё так, как смотрел Висмут. И не поцелует так, как мог бы поцеловать
Сурьма нахмурила брови, прогоняя навязчивую мысль. Но та и не думала сбегать окончательно: прыснула в сторону и притаилась где-то поблизости, в темноте под буфетом, как спугнутый со стола кот, выжидающий удобного момента, когда сливочник (или маслёнка) вновь останется без присмотра.
Сурьму разрывало на части от поселившейся внутри солёной тоски и холодной, больше похожей на злорадство гордости за то, что смогла поступить