Стол был накрыт старой скатертью ручной вязки, аккуратно сшитой из кусков. Вещи на столе тоже вызывали щемящее чувство, словно осколки давно отбывшей жизни. Рина задумчиво потрогала пальцем молочник без носика, потом сахарницу с крышкой от чужого сервиза, потом опять молочник и склеенную фаянсовую чашку с рисунком крупной фиалки на желтом фоне. Казалось, Рина восстанавливает давние переживания.
Ее терзало отсутствие преемственности, ибо в этом заключена страшная суть не просто смерти, но окончательного и безраздельного небытия. Бабушка, мама, она… А дальше? Рина была в панике. Только для нее эти вещи имели смысл. И те, что останутся от детективщицы Васильковой, тоже ни у кого не вызовут эмоций. Да и что за вещи — стопка неизданных рассказов, наброски трех романов, шуба из норки, сданная в холодильник на летнее хранение, да стоптанные домашние тапочки, которые давно пора выбросить, но жаль потерять ощущение уюта. Увидят, подумают, что хозяйка была скряга, и никому не придет в голову, что ей было одиноко, а тапочки играли роль старых верных друзей.
Подруги долго молчали, каждая думала о своем. Рина надеялась, что балеринка проникнется этой душевной связью и найдет в своем сердце для памяти о ней теплый уголок.
— Что ты собираешься делать с Эдиком? — спросила Надя.
Василькова не сразу переключилась со своих глубинных размышлений на текущие события и сначала не поняла — что еще за Эдик? Потом сообразила.
— Климов мне нравится, и это пугает. Он хочет со мной секса, а я хочу его целиком. Не разделенного на ощущения.
Молодость жестока, и Надя произнесла не задумываясь:
— За это нужно предложить что-то более существенное, чем материальное благополучие. Вечную юность, например, или бессмертие.
— От бессмертия он отказался.
Балеринка поморщилась. Бедная Рина ходила вокруг да около, маялась дурью и морочила ей голову, а вопрос бытовой, и его надо решать. Предложила великодушно:
— Может, все-таки попробуешь?
— В пятьдесят раны уже плохо заживают. Гноятся. Раньше я могла позволить себе раствориться в мужчине. Но та вода утекла. Я боюсь стать несвободной. Мне кажется, это страшнее, чем одиночество.
— Зачем усложнять себе жизнь. Люди живут проще, веселее. Живут себе и живут. А ты думаешь, примеряешь, взвешиваешь — немного туда, немного сюда. Так ничего не получится.
— Прости, моя верная Надежда! Я выпадаю из толпы. И уверена, что люди живут не весело, а ужасно скучно, иначе они не читали бы белиберды, которую им впаривают. Нет, у нас с Климовым ничего не выйдет. Невозможно, чтобы в мою, такими жертвами выстроенную жизнь кто-то чужой вторгся со своими желаниями и все разрушил. Я хочу жить так, как я хочу.
— По-моему, это очередная выдумка. Ты хоть сама-то знаешь, что такое — эта свобода, которую так панически боишься потерять?
Рина высоко подняла голову и сказала уверенно, с ударением на каждом слове:
— Да. Я — знаю.
Потом вздохнула, погладила штопку на скатерти и вернулась, как по кругу, к тому главному, что ее занимало и мучило.
— Меня потрясает, что все самое дорогое — мамины вещи, эти запахи — уйдет вместе со мной. Никто больше не будет знать, как мама, придя с мороза, держала чашку с горячим чаем обеими руками и смешно дула на воду, вытянув губы трубочкой, а на носу и под глазами выступали капельки пота. Некому передать мамин рассказ про конфеты, которые бабушка покупала ей по праздникам. Назывались «подушечки». Они и правда были такие квадратные, пузатые, с острыми углами, синюшно-сиреневого цвета, посыпанные крупным сахарным песком. Если долго сосать твердую, как стекло, оболочку, на языке оставалась капля черносмородинного повидла. Продавщица выгребала конфеты из фанерного ящика внушительным алюминиевым совком на длинной деревянной ручке и насыпала в газетный кулек — тогда ведь никаких целлофанов не было. «Подушечки» прилипали друг к другу, и продавщица, глядя на весы, отковыривала лишнее пальцем. Мама говорила, а я отчетливо воображала. Кому это теперь интересно? Если бы был мой мальчик, я бы ему рассказала…
Рина опять сморщилась, чтобы сдержать слезы. Жизнь ее души, тонкой нитью связанная с жизнью мамы, с памятью о погибшем новорожденном, — эта нить порвется, никем не подхваченная. Надя про мальчика ничего не знала, но даже спросить позабыла — так устала от комнаты, где пахло тленом, от картин душевных терзаний.
— Ах, оставь! По крайней мере, никто не покушается на твою недвижимость. Дети одной нашей старой балерины сознательно довели ее до инфаркта, продали квартиру, а вещи выбросили в мусорный контейнер, даже собственные фотографии, на которых изображены в обнимку с любимой мамочкой. Они были детьми, когда их детьми называли, а теперь они взрослые, и у них другие заботы. Им нужна иномарка, а не щербатые чашки или альбомы с пожелтевшими лицами предков.
— Недвижимость… Господи, что ты несешь? Молодые теряют русскую ментальность.
Надя обиделась:
— Я всегда говорю, что думаю.
— Похвально. Но иногда мне хочется, чтобы ты думала иначе.