Гаврюшка ухватился за подол матери, глядел то на отца, то на мать.
— А за что он его?
— Гуску не отдавал. Драка у них началась. — Пелагея зашептала опять, зыркая по сторонам: — Любава сказала, что завтра по нашему шляху пойдут ихние танки. Много. Дивизия целая. И каратели следом за ними.
— Каратели? А кто они такие?
— Ну, допросы чинят: где, как жил да что делал при Советской власти. До всего дознаются. В станице они нынче с утра. Во всем черном, и кокарды у них с черепами. Знаешь Веру Самсоновну? В исполкоме секретарем была?
— Ну?
— Убили. Сожгла она перед ихним приходом какие-то документы. А всех стариков-коммунистов в сельповский подвал загнали и замок повесили. Господи, что на белом свете делается?
— А за что Веру-то… Соседка моя… Так сразу — убили? А может, брехня?
— Люди оттуда нынче утром прибегли. В погребах хоронятся. А зарею и дядя Аким тоже… к Казарочке с узлом приплыл на лодке.
Верку убили… Просил ее как-то Назарьев помочь достать железо на крышу. Посулила. Гаврюшке подарок передала — коня на колесиках, пряники. Когда-то давно покойная мать хотела ее в жены Игнату.
— А парнишонка Ильи Багрянцева повесили на площади.
— Его-то за что?
— За то, что отца Ильей звали.
— Не пойму.
— Парнишка-то — Владимир Ильич.
— Ну?
— Господи, да звать его как и Ленина. Вот за что.
Игнат, соображая, щурился, хмыкал и все еще не верил тому, что сказала жена. За то, что парнишку звали Владимир Ильич… Но Пелагея никогда и ни в чем не обманывала Игната.
— Любава сказала, что Сысой уже списки составляет, приготовляется гостей встречать. Сильничают, говорят, немцы. Так Надюшка Никитина, красотуля, нажигала лицо крапивой, чтоб подурнеть. Опухла, бедная, в шишках. Страшная.
Сажают… Игната не посадят. За что сажать? Ему, пострадавшему, по словам Сысоя, потерявшему землю, мельницу, курень, привилегии должны дать. Но Игнат ощутил неприятный холодок на спине: что-то диковинно страшное и, по всему видать, неотвратимое накатывается из-за Красноталового бугра, из родной станицы.
— Откуда она, сестра, все знает? — недовольно спросил Игнат, спросил впервые у жены о Любаве, назвав ее сестрой. — Сорока на хвосте принесла?
— Да уж знает… — Пелагея опустила голову, но не уходила. Он чувствовал, что не все сказала Пелагея.
— Ну, чего там? Говори.
— Хворает Любава. Жар у нее.
— Фельдшерицу позови.
— Позвала. Да вот… — Пелагея оглянулась. — Надо, говорит, Любава, чтоб не прошли они, танки. Задержать бы их хоть на три-четыре дня.
— Как это? Всем хутором на шлях выйдем с вилами и топорами?
— Они же через мост… Больше им некуда… Через мост… Любава хотела сама… Ей заданье дадено… Вот.
— А-а, — протянул Игнат и удивился жениной смелости. Поглядел молча на нее сверху вниз, она не отвела безропотно взгляда, как бывало. Вытер руки о штаны, кинул взгляд в сторону реки. Вот как… Задержать… Танки… Вот так Пелагея…
— Идет пагуба на людей, страшная пагуба, — зашептала Пелагея и, угнувшись, приложив ладонь к виску, будто защищаясь от горя и обиды, пошла к кухне.
Игнат тяжело поднялся на крыльцо, шагнул за порог, остановился. За какое дело взяться, куда подаваться? Сидеть и ждать? Кого и чего ждать? Никогда он не чувствовал себя таким растерянным и слабым. В комнате показалось душно. Давили стены и низкий потолок, не давали просторно шагнуть старинный комод, сундук, цветы в круглых цветочниках. Как уйти от всего этого? Как забыться? Открыл комод, приподнялся на носках, ухватился за горлышко бутылки. Вытащил пробку, плеснул водку в стакан. Глядя в окно, поглаживал холодное стекло граненого стакана, потом поставил его на подоконник. Молча, задами через терновые кусты продрался на садовую дорожку и побрел на окраину хутора. Уйти бы от всего этого куда-нибудь, чтоб не слыхать, не видать ничего. Но куда уйдешь, где схоронишься? «Чего взялись за меня, чего я им понадобился? Дожил, и те и другие — нарасхват», — угрюмо посмеялся Игнат над собою.
Из флигеля Феклы вышла учительница немецкого языка По-старушечьи повязана темным платком, с палкою, в старом со сборками платье. Тоже неспроста, должно, заходила к Любаве. А он опять — один.
За левадами встретил Демочкиного деда Назара — сгорбленного, с длинною белою бородою.
— Здорово, дед. — Игнат остановился.
— Слава богу, Игнатушка. — Дед обеими руками оперся о палку. — Что дальше будет, а? Седьмой десяток доживаю, а никто так не обижал… Мокрогубый пацан немец ударил… Подавился бы он гускою. — Дед вытер слезящиеся глаза. — Срубили мою любимую яблоню и ею прикрыли разбитую машину на шляху. Диковинное в мире творится. Живет себе человек спокойно, землю пашет, детей нянчит, и приходит чужеземец, вроде бы такой же — с руками, ногами, обличье людское, не зверь вроде, а начинает над этим мирным человеком, какого он в жизни не видал, измываться. Почему? По какому праву? Умирать скоро буду, а вот так и не мог понять я вот таких людей-зверей. Ну, ежели б мы обижали, грозили… Эхе-хе… В прошлую войну они вроде не такие злые были. Нынче озверели. Либо нацелились вовсе изничтожить нас, а? Как думаешь?
— Не пойму я, дед, ничего. Не огляделся.