Приходили врач и медсестра. Врач, майор медицинской службы Владимир Пантелеевич, и медсестра, его жена Любовь Платоновна, усталые, измотанные за время дежурства, с красными от постоянного недосыпания глазами, как-то умиротворенно, по-домашнему вздыхая и утомленно-доверительно улыбаясь, присаживались к лейтенанту на койку и, словно бы не замечая его, вели между собой удивительно простые, будничные разговоры о том, где кто из них жил до войны, где учились, работали. Часто перебивали друг друга словами «а помнишь…» и затем следовал чуть-чуть грустный, но сдобренный легкой усмешкой эпизод из той, другой, довоенной жизни.

Лейтенант слушал, молчал. Он понимал, что врачи знают его положение, что они не в силах его спасти. И знают, что он это знает. И потому не утешают, не соболезнуют, не стараются показать себя оптимистами, этакими показными бодрячками.

Говорить ему было трудно. Да его и не вызывали на разговор. Уже уходя, Любовь Платоновна проводила рукой по его еще не знавшей бритвы полудетской щеке, тихо, утвердительно спрашивала:

— Больно, голубчик? Сейчас будет немножко легче.

И она ловко делала укол, снова укрывала одеялом и, уже у двери, вполголоса говорила мужу:

— Мальчик. Терпеливый. В тыл бы его…

— Люба, ты же понимаешь…

— Да-да. Конечно.

Они уходили. После укола наступало забвение.

Утром приходил старшина Мокейчук, заменивший лейтенанта на должности командира отдельного взвода контрразведки. Сухо, тихо, коротко покашливая, скупо рассказывал о делах взвода, о проведенных операциях, о выловленных диверсантах и дезертирах.

И каждый раз, когда заходила речь о дезертирах, у лейтенанта вспыхивала боль, но он, превозмогая ее, сквозь зубы цедил одно слово:

— Рассказывайте.

Старшина видел, как по лицу лейтенанта перекатывались рябью судороги и сменялись на лбу, на щеках и голой шее желтые, красные, лиловые пятна. Мокейчук тревожно оглядывался на нянечку Лиду. Встретив ее беспомощный, сострадающий взгляд, отворачивался и, глядя в угол, начинал невыразительно, ровно, скупо говорить.

Так и в этот раз:

— Двух сигнальщиков взяли. Один гад ножом ефрейтора Васина пырнул. Ничего. Васин остался во взводе. На перевязку в санчасть ходит, а так ничего.

«Опять ножом», — подумал лейтенант, и в животе начал шевелиться когтистый зверь.

Старшина помолчал, мельком взглянул на побелевшее, с закрытыми глазами и сжатыми губами лицо лейтенанта, тихонько вздохнул и продолжал:

— Вчера трех дезертиров словили. На повозку с хлебом напали. Один рычал, кусался, потом разревелся как корова. А те двое ничего, смирные. Только дрожат все время и глаза у них какие-то, ну что у побитых собак. Приходила тетка из лесной сторожки, плакала. Говорит, эти злыдни украли у нее и зарезали корову. Троих детишек без молока оставили. Говорит, какого-то нашего бойца убили, вещмешок и автомат его забрали.

А того гада, что вас покалечил, майор допрашивал. Так чего он, гад, брехал. Будто знает вас с сорок второго года. Мол, с-под Туапсе. Там, брешет, от смерти вас спасал. Да брешет все гад.

Но лейтенант уже не слушал. Одно слово «Туапсе» высветило в памяти давнюю — три года прошло — историю…

Одного звали Костей, второго Николаем. Костя был широк в плечах, крутогруд и приземист. Плотно сбитый его торс надежно подпирали короткие, кривоватые, мускулистые ноги, обутые в добрые солдатские кирзовые сапоги не меньше сорок третьего, сорок четвертого размеров.

Крупные, волосатые, загорелые и веснушчатые руки с крепкими, чуть загнутыми вниз широкими ногтями поражали неожиданной ватной мягкостью ладоней и пугающей силой пожатия.

Круглое, полное, вечно лоснящееся от пота, а может быть, и от жира лицо его, украшенное немудреным русским носом-картофелиной, серо-зелеными глазами под кустами белесых бровей и сочным губошлепным ртом не имело никаких особых примет, если не считать неопрятно росших кустами и торчком рыжевато-соломенных усов да странно оттопыренного правого уха, прилепленного явно выше левого, отчего с первого взгляда казалось, будто он что-то пытается прижать левым плечом к уху.

Движения его были лениво-небрежны, но угадывалась в них какая-то глыбистая сила и необоримость. Костина речь была скупа, небрежна до невнятности, с каким-то необъяснимым оттенком непререкаемости, безоговорочной повелительности. Говорил он мало и никогда не повторял сказанного: ни фразы, ни слова.

Спать ложился в сумерки и вставал с рассветом. Большую часть дня проводил в неспешной возне с самозарядной винтовкой: делал полную разборку, перетирал все детали, смазывал, собирал, внимательно осматривая каждую часть.

Эта невозмутимая, повторяющаяся изо дня в день возня с оружием выводила из себя Николая. Раздражаясь, Николай начинал как-то по-кошачьи фыркать, а потом, сердито взборматывая, принимался умышленно греметь пустым жестяным ведром, швырять котелки на плиту, ронять крышки и сковородки, нарочито громко топать подкованными каблуками, швырять дрова и, наконец, остановись перед Костей, негодующе выстреливал:

Перейти на страницу:

Поиск

Книга жанров

Похожие книги