— Ну, шо ты с ней возишься? Шо возишься? Шо ты ее, как жинку после командировки, по винтику перещупываешь? Хоть бы воды сходил принес! Шо я тебе — повар? Чи тот, как его, — батрак? Сушняк собирай, дрова рубай, жратву шукай, да еще свари, подай! И обмундирование мне стирать…
— А нича, — небрежно ронял Костя. — Работай. Ты жилявый. Нича…
— А вот не стану я на тебя, ишачить — что жрать будешь? — пытался наступать Николай, хотя и понимал, что атака захлебнулась.
— Вот не буду! Ну?
— А чо «ну»? Хвост гну. Што ты, то и я. Жрать тебя никто не заставляет. Сам небось хошь? А хошь лопать — не ленись топать. Нича, трудись.
После столь обширного высказывания Костя замолкал на час, а то и дольше. Николай, все еще бормоча что-то про себя, опять метался по двору: то бегал к ручью за водой, то веял крупу, найденную на чердаке этого брошенного хозяевами дома, то, свирепо хекая, рубил большим топором дрова. Иногда сквозь его невнятное бормотание прорывались отдельные слова: «Лопать. Ишь, благородие… Я ишачь, а он… Все жрать любят… На готовенькое. А как достать… сразу Колюн!.. Благородие, гроб твоей бабке…»
Николай был худощав, смугл, темноволос. На низкий, перечеркнутый морщинами лоб все время заваливался лихой и роскошный парубоцкий чуб.
Роста он был одинакового с Костей, но тоньше в кости, подвижный, резко порывистый до суетливости. Николай почему-то казался подростком рядом со своим основательным и невозмутимым напарником, хотя морщины на дубленой смуглой коже лица и вздутые вены на сухощавых руках говорили о том, что он гораздо старше Кости.
Митя Глущенко за три недели, что прошли с того дня, когда эти двое появились в доме, где он валялся, обессиленный от голода и дизентерии, и покорно умирал, — за эти три недели привык к солдатам и ни на миг не задумывался, почему они живут здесь, в то время как сюда отчетливо доносится немолчный грохот передовой, бегущей по склонам гор Лысая и Индюк.
Митька поправлялся и с благодарностью посматривал из своего заваленного овчинами логова на заботливых и опрятных солдат, кормивших его, отпаивавших чаем, поддерживавших, когда он в первые дни, качаясь, выходил во двор по нужде, заботливо кутавших его на ночь, когда сентябрьский холодок густо и тягуче вливался в дверной проем, который нечем было закрыть, — дверь, вероятно, кому-то очень потребовалась в другом месте.
Вчера, правда, Митька спросил у Кости, как это они могут так долго ухаживать за ним — ведь там же бои…
— А ты не шебурши. Стало быть, могим.
Подоспевший Николай быстро затараторил:
— Ты, Митя, не того… Мы ж тут не одни. Весь наш, этот, ну, батальон тута. Нас на отдых отвели. С передовой. Потрепали, значится, нас фрицы. Ну, известное дело, и мы их, того, взгрели. Верно, Коська? Ну да от тебя слова путного не дождешься. Одним словом, ты, Митя, не того, не думай. Понял?
Вечером они долго о чем-то шептались, но Митя ни слова не разобрал и забылся темным и тяжелым сном дистрофика.
Проснулся он от холода. Укрывавшая его овчина сползла, и потрепанный, еще домашний пиджачок оказался бессильным против остро-колючей прохлады осеннего рассвета в горах. В дверной проем глядело неуместно ясное и радостное утро. За хребтом, тушью прочерченным на фоне золотисто-алой зари, буднично-назойливо бормотал передний край обороны — пулеметным рыком, автоматным треском, глухим стуком винтовочных выстрелов, хлопками гранат, чмоканьем мин, резкими, торжествующе-злобными вскриками осколочных снарядов и утробным уханьем фугасов.
Митька натянул овчину, закрыл глаза и вдруг представил, что там, за горой, лежит какой-то громадный черный зверь, свирепо ворочается в тесном ущелье, достает когтистыми лапами людей в окопах и, безобразно чавкая, хрустя костями, удовлетворенно урча и рыкая, жрет и жрет солдат, людей, у которых где-то есть мать, жена, дети, друзья, жрет, как львы конину в зверинце, не спеша, не думая о том, что этот солдат — человек, кому-то самый родной и близкий, самый дорогой на земле…
От этих воображаемых картин Митьке стало не столько страшно, сколько обидно, горько и тоскливо жаль себя, родных своих, друзей-товарищей и родную землю. Так жаль, что даже едкие слезы пробились сквозь стиснутые ресницы. Митька пошевелил тонкой куриной шеей и окончательно открыл глаза. Бездумно скользнул рассеянным взглядом по черным бревенчатым стенам комнаты, по большой печке с огромным, словно от дикой боли, разверстым ртом, по широкой лавке вдоль стены и крепкому дубовому столу у ней… И вдруг Митька вздрогнул: двуспальная широкая кровать, на которой Николай любил понежиться по утрам, была пуста. Не просто пуста — на ней не лежали расстеленные солдатские шинели и вещмешки, служившие подушками. Над кроватью не висели СВТ. Не было и котелков на плите.