— Мама, возьми тетушку Шейндл. Разве кто-нибудь, взглянув на нее, скажет, что она уже лежала в яме? Ты бы только посмотрела, что она сегодня вытворяла! И чем больше веселилась, тем больше она этим самым напоминала… Ты уже, наверно, мама, забыла, как однажды в бараке сказала: «Ничего, доживем еще до праздников».
— Ну вот видишь, какой ясновидящей твоя мама оказалась? Нас было около ста тысяч. Из одного нашего Тульчина было восемнадцать тысяч человек, а сколько осталось?
Я не сразу заметил, когда к нам подсела Рейзеле, но, увидев ее за столом, подумал, что Двося согласилась рассказать о Печерском лагере не столько ради меня, сколько ради внучки, хоть она, очевидно, не раз об этом слыхала.
Я смотрел, как Рейзеле сидит за столом, подперев ручонками головку, и боится громко вздохнуть. И она мне невольно представилась вдруг пожилой женщиной в возрасте своей бабушки, я увидел, как она, окруженная внуками, повествует им о том, что случилось когда-то в местечке Печера на Буге с их прабабушкой. И так из поколения в поколение. И скорбная повесть эта будет начинаться, как ее начала Двоея:
— Моря чернил не хватит, чтоб описать пережитое нами в Печерском лагере перед тем, как отдать душу. Там, где компаньон Гитлера Антонеску собрал из оккупированных местечек и городов около ста тысяч человек, не чадили, как в Освенциме, крематории, там узников не раздевали и не расстреливали голыми, как в Бабьем Яре. В Печере все это делалось иначе. Зачем поднимать шум на весь мир, когда можно все сделать тихо, чтобы и птица не узнала. У фашистов Антонеску был свой расчет: они боялись расплаты, не хотели, чтоб их сравнивали с гитлеровцами. В румынском лагере людей косили не автоматы, а голод, холод, болезни, косили так, что не успевали мертвецов хоронить. Люди мерли как мухи, сотни в день! И все это у них означало, что люди умирают своей смертью. Печера была как будто предназначена под кладбище. Маленькое, заброшенное местечко, никуда из него не убежишь. С одной стороны Буг, с другой — высокая каменная стена, затянутая колючей проволокой. И охранники возле закрытых железных ворот…
…Почему Двося вдруг замолчала? Увидела, как зять ее поднес к глазам платок, или потому, что дочь ее, Хана, вышла из соседней комнаты, нарядная и сияющая, как раз тогда, когда Двося стала рассказывать:
— Лежу я так вот с Ханочкой в бараке на голом полу, и обе мы больные, обе в жару…
— Рассказывай, мама, рассказывай. Помнишь, что ты мне тогда сказала? «Я больше ничего не хочу, — сказала ты мне, — хочу только дожить до того дня, когда войдут наши…»
— Как ты все помнишь!
— О чем же ты, мама, хотела рассказать? О том, как мы с тобой, ни про кого не будь сказано, лежали больные тифом в холодном, нетопленом бараке, и голова пылала от жары, и ноги мерзли от холода, и который день ничего у нас не было во рту?..
…Я вижу перед собой этот барак с промерзшими стенами, вижу, как Двося поднимается с пола и, еле передвигая ноги, выходит на отгороженный заснеженный двор. Берет в руки ведро, перевязывается веревкой, и три женщины спускают Двосю на веревке с высокого скользкого берега к замерзшему Бугу и снова ее втаскивают наверх с неполным ведром воды…
И тут я слышу громкий стук по столу и Двосин рассерженный голос:
— Вы же собираетесь, дети, идти на свадьбу, так идите! Сегодня не день для поминальных молитв! И вообще… Вы, товарищ, по-моему, ошибаетесь, если думаете, что мир очень интересуется тем, что мы пережили. На той неделе я была в Виннице у доктора. И вижу возле киоска двух молодых людей, ссорящихся из-за пустяка. Подхожу к ним и говорю: «Дети, как вам не стыдно. После того, как мы столько пережили, столько вынесли…» Один из них тут же перебивает меня, и как раз старший, и говорит: «Тетенька, сейчас это никого не занимает. Это залежалый товар…» И вот являетесь вы и говорите, что мир об этом хочет знать. А тебе, мой зятек, я вижу, вообще нельзя ничего рассказывать. Не прячь носовой платок. Думаешь, я не видела? Не понимаю только, откуда это у тебя? И произошел ты от металлистов, и сам ты металлист. А металлисты, как говорил мой Айзик, закаленный народ.
— При чем тут это?! Да, я механик в гараже и происхожу из механиков, ну и что? Сердце, дорогая теща, остается сердцем.
— Мой муж, мир праху его, уходя на войну, успокаивал меня, что металлисты особый народ, что их не берут ни штык, ни пуля. И порой мне кажется…
Мать остается матерью! Вовремя выпроводила дочь и зятя на свадьбу, чтобы они не слушали дальнейших глав скорбной повести Печерского лагеря. Двося и меня пожалела. А может, не меня, а Рейзеле, свою внучку, и поэтому пропустила из скорбной повести «Печерский лагерь смерти» немало страниц. Но это все равно не спасло меня от гнетущих мыслей: после услышанного я забрался далеко за местечко и долго бродил там один по тихому вечернему полю.
Сколько времени я бродил, расстилая по тропинкам свою длинную тень, я не заметил. Знаю только: когда я приблизился к освещенной улочке, где стоял веселый шум, в высоком темно-синем небе было уже полно звезд.