Начиная с этой осени, на третьем году его университетской жизни, дух Касталии, - дотоле столь упругий и подъёмный, - стал быстро улетучиваться из его груди. Ушли в прошлое те счастливые, самозабвенные минуты, когда Илья, возвращаясь с лекций в свой, снимаемый от хозяев угол, испытывал такое чувство лёгкости, силы и полноты бытия, что переставал ощущать нижнюю половину своего тела: оставались только голова, плечи и грудь, которые ни на что не опирались и не нуждались в опоре. Трансформированное таким образом самоощущение не связывало более Илью с землёй, и Илья летел над нею на высоте своей исполненной ликования груди, и ощущал, что летит, и радовался полёту.
Теперь и помину не было о полёте. Тот ветер, что носил его во сне над пустыней, был ветром кармы, но Илья не знал этого и не понял предупреждения. Его будто прижало к земле. Несмотря на свой высокий рост, Илья ощущал себя низеньким, кургузым, но не коренастым, а просто придавленным, хотя, объективно глядя, он оставался таким же стройным, каким и был.
Самое худое было, впрочем, то, что его перестали волновать и воодушевлять дискуссии на предмет атомных свойств и неэвклидовых пространств. Ему не хотелось уже, как раньше, бродить допоздна по городу с приятелями сокурсниками, без конца обсуждая различные физические казусы и математические головоломки, проделывая простые стробоскопические опыты со светом уличных фонарей. Он отделился внутренне и внешне от Паши Тимченко, недавнего своего искреннего, и не заговаривал с ним более о том, чтобы перевестись в Казанский университет к профессору Петрову и заниматься там теорией гравитации.
Померкла и радужная мечта о Триесте, как о земле обетованной, где он надеялся в будущем жить и работать в международном Центре Теоретической Физики.
Словом, Илью покинуло гениальное вдохновение, а вместе с этой покинутостью зашаталась и неколебимая прежде вера в своё потенциальное величие. Теперь он не мог бы уже, как год назад, во время сессии, отложить в сторону экзамены ради того, чтобы немедленно разработать мелькнувшую в голове идею, и при этом вполне по детски, наивно, но искренно, успокаиваться тем, что теперь ему собственно и не нужно сдавать никаких экзаменов, так как идея его настолько колоссальна, что сразу же выведет его в академики. В этом пункте Илья весьма походил на гуманиста Возрождения, - настолько велика была его вера в необыкновенную творческую силу своего ума. Другие, признанные умы, казались ему уступающими по силе, хотя на деле они были просто более дисциплинированы и скованы специфичной научной проблематикой. Наука, как известно, не терпит свободного мудрствования, но Илье, который всё никак не хотел ангажироваться, как это практично сделали другие, сие было не то что невдомёк, просто не хотелось в это признаваться. Но независимо от такого нарочитого неосознания, неумолимое время приспело, и нужно было либо становиться учёным, - то есть перестать быть свободным умом, - либо проститься с научной карьерой. И этот выбор был сделан Ильей, хотя и не обдуманно, а как-то самотёком. А раз так, то и не нужно стало обманываться и верить в свою гениальность. Илья вдруг нашёл, что он неспособен к физике. Он не знал, как это произошло. Одно можно сказать точно: это случилось помимо физики. Романтического физика эпохи Галилея в нём убила не сухая наука. Его просто сглазили. С какого-то времени, Илья, не давая в том отчёта, начал смотреть на себя чужими очами. То не был тревожный взгляд его научного руководителя, ожидавшего от него практических результатов, которых всё не было; нет, это были другие глаза. Илья постарался забыть их, вытеснить из сознания, и поэтому ему не приходило в голову связывать своё нынешнее, обесцененное (в смысле Ницшеанского нигилизма) состояние с их проницательным, горестным и негодующим выражением.
То была встреча в купе скорого поезда. Просто случайные попутчики, мужчина и женщина. Илья ехал домой, на каникулы, вернее на их продолжение. На дворе стоял сентябрь 1968 года. Вместо ожидавшихся занятий начался трудовой семестр, в котором Илья участия не принимал, - просто игнорировал, и сходило с рук. Он был страшно доволен жизнью и собой, и предвкушал мягкий сезон купаний на пустынном пляже, медитации над гравитационными уравнениями и спелый виноград с белым хлебом в неограниченном количестве. Будучи в таком настроении, что стоило ему разговориться со своими попутчиками? Это теперь он стал несловоохотлив, и ему разонравилось “хохмить”, а тогда разговоры завязывались легко и непринуждённо. И о ком же мог говорить самовлюблённый юноша, как не о себе?