Будто помалу разобрано каким-то незастигаемым ночным вором, здание его мечты ослабло и пропало, только в воздухе ума (если сильно вглядеться, наморщиться), точно отдалённые бестрепетные звёздочки ещё как бы обозначали того здания уголки. Но вопреки такому разрушению ненависть к русским государям и князьям, и всем ветвлениям династий их, трусливо медлившим с походом, только выросла в Шерефединове. Он бесшумно плевал и грозил им, уже основательней, чем своим наибам, ханам и муллам. Он и всегда ненавидел их песни, травы, кресты, покой и дурь, толстые леса и с ишачьим упрямством вызволяемые от лесов просторы... С великой радостью сейчас подрался бы он с ханом и его ордой один. И даже его младшим мюридом[199], даже последним козлом в его войске, был бы зарублен с радостью — любя его, сливаясь с ним и с его золотой кустистой яростью, убивающей Арслана, как пса.
Бережно обняв за плечи, стражник вывел дьяка из возка. При дороге, в смеркшемся снегу, стояла чёрная задымлённая кузница.
«Что?.. Неужели уже здесь?!.. От города-то не отъехали ничего», — мгновенно решил дьяк, потеряв дар речи, и заглянул в кузницу.
Там, возле схлопнутых мехов, за чистым овалом наковальни сидел Вася Голицын (второй воевода по сыску) и пил вино.
«Сам, то есть, решил проследить...»
Голицын наполнил вином новую кружку — Шерефединову. Тот хотел плеснуть ему вином в лицо, но чуть подождал, пока тот выпивал, всё запрокидывая голову, — и тут в сумерках блеснул у Васи на поясе кинжал. Шерефединов рванул его за рукоятку и с силой всадил князю под грудь. Князь Вася только подпрыгнул на стуле, икнул, подавился вином, но быстро совладал с собой, и уже сквозь веселье сказал: «Вот верблюд! Бельмес, да?» В руке Шерефединова были только ножны — подделанные драгоценной рукоятью, ножны от приобщённого к его делу ножа. Вошёл кузнец, прямой и очень отчуждённый мужчина, положил ослабшие вдруг, как ватные, руки дьяка — аккуратно, между кружек — на чугун и стал быстро чем-то под огарком в полутьме постукивать, попиливать у дьякова запястья, помалу кандалы свергая.
— Твоё! — Голицын между тем отделил от своего пояса и обоюдоострый кинжал, подкинул и его вслед ножнам Шерефединову.
Дьяк вдруг широко начал дышать, одно — уже освобождённое — запястье принялся страстно потирать о грудь, поясницу, засмеялся, взвизгнул.
— Что? — ухмыльнулся задумчиво Голицын. — Узнал сотое имя Аллаха?
Шерефединов немного притих, быстро взглянул на него.
«Почему я счастлив, будто уже Чингизхан?!»
Ещё в декабре, сразу по отъезду дьяка с обручальным перстнем из первопрестольного Кракова, Мнишек отписал наречённому зятю: «...О поведении вашей царской милости недруги наши распространяют странную молву, и хотя у более рассудительных сплетня эта не находит причала, но я, уже любя ваше величество как сына, приобретённого от Бога, попросил бы вас впредь остеречься всяких к тому поводов и, поелику дочь известного Бориса близко вас находится, благоволить, вняв отеческому моему совету, её от себя отдалить и услать, дабы пресечь толки, подалее».
Когда в апреле было получено известие, что тесть с дочерью и армией родни, своячины и прочего, тронулся-таки в путь, потихоньку и Ксюша начала собираться в дорогу.
— Поживёшь немножко во Владимире, там, говорят, красиво, хорошо... — поначалу бодро говорил властитель. — Пока я тут гостей спроважу... С Мнишковной я договорюсь... Думаю, у неё самой тут быстро фавориты заведутся: бабёнка — даром, что страшная — дотошная! Договоримся с ней тем более... А нет — так в монастырь, как Иоанны с супругами делывали, упеку мгновенно — за бесплод.
Замирала Ксения: — А коли понесёт?
— Аль в Аптекарском приказе у меня при порошках умельцев нет?.. Да от такой большой любови, как у нас с ней, едва ли плоды зачинаются. И ревновать не смей, не думай, кумушка драгая, гусынюшка...
Ксения не подымая лица, целовала в шею своего царя, вжимаясь между его скулой и ключицей. Но, невольно старалась уже привыкать не к тому, что целовала и видела: не к нежно опушённой тёмной коже, не к известной и закрытым глазам горенке, а к далёкой пока, обожжённой ветрами стене — обрыву золотой обители. Там, в глубине, будут их кельи — бедной ослабевшей русской и новейшей злобной польки.
— Не надо уж с ней так...
— Да не дойдёт до лавры... Говорю, сам ей кого-нибудь подсуну — летом так и так меня не будет на Москве. А возвернусь — договоримся... Всякое ещё придумается...
Царь не лукавил, ободряясь. Было им тошно, боязно, но и легко: как будто вместе чувствовали, что страданием ещё не начавшегося их расставания уже омыто что-то, и дано, и будто надо ему отвести какой-то их несчастный грех.
Сумрачье разлучья, нежно извергаясь из трёх отворенных сундучат, новых иконных незамкнутых складней... развевало уже беспокойный дух мыслей царя духом умным, тревожным и важным.
— Знай, — заговорил он, — если я скоро уйду, то есть — много скорее отца твоего...