Во второй уже половине четвертого десятка своих лет Григорий, как и любой нормальный мужик, хлопот имел гораздо больше, чем хорошо бы – работа, семья, родственнички, будь они неладны, всякая мутотень – гаражи, машины, квартиры, дачи, ремонты, нехватка денег, надобность поворачиваться вприпрыжку, добывать. Еще и бабы. Но, странно это или не странно, чем большее число забот его обременяло, тем бесстрастнее он становился. Бесстрастнее буквально, не вовсе невозмутимым, но лишенным страстей, это – выше. Чем больше он решал для себя и других всяческих проблем и проблемок, тем больше освобождался от себя внешнего для себя внутреннего, прохладного; тем раскованней он был душевно, чем больше весили ядра на кандалах долга, которыми каждый из нас приклепан к обыденности. Девки были все же отдушиной, в которую вытягивало из него чад и хмарь той коммунальной стряпни, которая по сути и есть наша жизнь. Может быть, его суетная забота обо всех и обо всем была попыткой не искупить заранее, нет, но оправдать, уравновесить, извинить грехи и грешки, им совершенные и совершаемые, настоящие и будущие, – может быть. Сам Григорий об этом не размышлял, – как тот медный сосуд, в коем был запечатан бес и который сотни лет показывали народу в Новгородской Софии; время истончило металл печати по краям, и сочилось из кувшина греховное на потребу окружным грешницам, – так же стремятся друг к дружке капли пролитой ртути, так же вбирал в себя свои отстреленные брызги Т-1000 во втором «Терминаторе».
Любые амуры близких Григорию женщин не мешали ему осматриваться по сторонам, как какому-нибудь гепарду в саванне безразличным вроде взглядом окидывать край антилопьей стаи. Рискуя, конечно, рискуя налететь при набеге на опасный рог антилопа, рассерженного нарушением покоя, а не вероятной утратой антилопицы.
Григорий ехал подбирать Иру. Начинавшие реактивно густеть московские заторы заставляли думать о чем придется, часто курить, примечать открытую опущенным стеклом теплую осень. В приемничке забряцало что-то приятное, Григорий крутнул погромче, чего обычно не делал, – советские машины надо было постоянно слушать – где вдруг загремит, застучит, завизжит. «Наутилус» пел про Тутанхамона. «И твоя голова всегда в ответе за то, куда сядет твой зад» – это да, так, верно, кто же спорит. «Правда всегда одна, – так говорил фараон. Он был очень умен…» – а вот это ты, брат, свистишь, как же это одна? Тут ты, брат, думал Григорий, поворачивая от Яузских ворот вверх к Таганке, тут ты не умен, тут ты – хамон, в пирамиде недовяленный, где же это одна? Много их, правд – у каждого своя; я ее желаю – а она меня нет, или наоборот, и оба правы… Как в анекдоте: слушай, мол, я узнал, что ты с моей женой спишь – ну и что? – мне это не нравится! – странные вы люди: ей нравится, тебе – нет… Вот разве истина… Та – да, одна, наверное… Только кто ж ее знает? Да и надо ли – знать? Меньше знаешь – лучше спишь… Ага, особенно если не один… И не спишь…
Приткнув машину у небольшой церковки, – до семи было еще минут двадцать, – Григорий наладился было вздремнуть, вспомнил, что завтра вечером надо будет ехать на дачу, стал про себя перебирать, что надо еще купить, что взять, потом подумал, что, может, стоит зайти к соседу Сашке, поговорить насчет рыбалки крайний разок в Рязани, а там, в деревеньке рядом с неглубокой, но опасной омутами Проней, хороша приезжающая стоять наклонно на разведенных ногах в отцовском огороде виолончелистка из рязанского оркестра. Хороша, да, лихо она тогда в своих безумных фиолетовых трениках показывала, как охватывает бедрами виолончель, устают, жаловалась, изнутри ляжки-то, едва потом соберешь, ну, ходишь как после перетраха оркестрового… Сашка все ее уговаривал привезти на рыбку пару скрипачек или хоть альтистку, но лучше, смеялись, флейтистку с кларнетчицей: корнет-а-пистон мы, мол, заранее заготовим… Сашкина-то жена Милка – надоеда, хоть и с изюмом, худоба, грудь девчачья, наглые глаза с косинкой, – чуть ведь не завалила, – не рыбачить бы теперь с Сашкой. Григорий даже засмеялся коротко, не разлепляя опущенных тяжких век, – спать как хочется, Господи…