Ты белые руки сложила крестом,
лицо до бровей под зелёным хрустом,
ни плата тебе, ни косынки —
бейсбольная кепка в посылке.
Износится кепка — пришлют паранджу,
за так, по-соседски. И что я скажу,
как сын, устыдившийся срама:
«Ну вот и приехали, мама».
Мы ехали шагом, мы мчались в боях,
мы ровно полмира держали в зубах,
мы, выше чернил и бумаги,
писали своё на рейхстаге.
Своё — это грех, нищета, кабала.
Но чем ты была и зачем ты была,
яснее, часть мира шестая,
вот эти скрижали листая.
Последний рассудок первач помрачал.
Ругали, таскали тебя по врачам,
но ты выгрызала торпеду
и снова пила за Победу.
Дозволь же и мне опрокинуть до дна,
теперь не шестая, а просто одна.
А значит, без громкого тоста,
без иста, без веста, без оста.
Присядем на камень, пугая ворон.
Ворон за ворон не считая,
урон державным своим эпатажем
ужо нанесём — и завяжем.
Подумаем лучше о наших делах:
налево — Маммона, направо Аллах.
Нас кличут почившими в бозе,
и девки хохочут в обозе.
Поедешь налево — умрёшь от огня.
Поедешь направо — утопишь коня.
Туман расстилается прямо.
Поехали по небу, мама.
* * *
С полной жизнью налью стакан,
приберу со стола к рукам,
как живой подойду к окну
и такую вот речь толкну:
Десять лет проливных ночей,
понадкусанных калачей,
недоеденных бланманже:
извиняюсь, но я уже.
Я запомнил призывный жест,
но не помню, какой проезд,
переулок, тупик, проспект,
шторы тонкие на просвет,
утро раннее, птичий грай.
Ну не рай. Но почти что рай.
Вот я выразил, что хотел.
Десять лет своих просвистел.
Набралось на один куплет.
А подумаешь — десять лет.
Замыкая порочный круг,
я часами смотрю на крюк.
И ему говорю, крюку,
«ты чего? я ещё в соку».
Небоскрёбам, мостам поклон.
Вы сначала, а я потом.
Я обломок страны, совок.
Я в послании. Как плевок.
Я был послан через плечо
граду, миру, кому ещё?
Понимает моя твоя.
Не поймёт ли твоя моя?
Как в лицо с тополей мело,
как спалось мне малым-мало.
Как назад десять лет тому
граду, миру, ещё кому?
Про себя сочинил стишок —
и чужую тахту прожёг.
* * *
Встанешь не с той ноги,
выйдут не те стихи.
Господи, помоги,
пуговку расстегни
ту, что под горло жмёт,
сколько сменил рубах,
сколько сменилось мод...
Мёд на моих губах.
Замысел лучший Твой,
дарвиновский подвид,
я, как смешок кривой,
чистой слезой подмыт.
Лабораторий явь:
щёлочи отними,
едких кислот добавь,
перемешай с людьми,
чтоб не трепал язык
всякого свысока,
сливки слизнув из их
дойного языка.
Чокнутый господин
выбрал лизать металл,
голову застудил,
губы не обметал.
Губы его в меду.
Что это за синдром?
Кто их имел в виду
в том шестьдесят седьмом?
Как бы ни протекла,
это моя болезнь —
прыгать до потолка
или на стену лезть.
Что ты мне скажешь, друг,
если не бредит Дант?
Если девятый круг
светит как вариант?
Город-герой Москва,
будем в восьмом кругу.
Я — за свои слова,
ты — за свою деньгу.
Логосу горячо
молится протеже:
я не готов ещё,
как говорил уже.
* * *
От отца мне остался приёмник — я слушал эфир.
А от брата остались часы, я сменил ремешок
и носил, и пришла мне догадка, что я некрофил,
и припомнилось шило и вспоротый шилом мешок.
Мне осталась страна — добрым молодцам вечный наказ.
Семерых закопают живьём, одному повезёт.
И никак не пойму, я один или семеро нас.
Вдохновляет меня и смущает такой эпизод:
как Шопена мой дед заиграл на басовой струне
и сказал моей маме: «Мала ещё старших корить.
Я при Сталине пожил, а Сталин загнулся при мне.
Ради этого, деточка, стоило бросить курить».
Ничего не боялся с Трёхгорки мужик. Почему?
Потому ли, как думает мама, что в тридцать втором
ничего не бояться сказала цыганка ему.
Что случится с Иваном — не может случиться с Петром.
Озадачился дед: «Как известны тебе имена?!»
А цыганка за дверь, он вдогонку а дверь заперта.
И тюрьма и сума, а потом мировая война
мордовали Ивана, уча фатализму Петра.
Что печатными буквами писано нам на роду —
не умеет прочесть всероссийский народный Смирнов.
«Не беда, — говорит, навсегда попадая в беду, —
где-то должен быть выход». Ба-бах. До свиданья, Смирнов.
Я один на земле, до смешного один на земле.
Я стою как дурак, и стрекочут часы на руке.
«Береги свою голову в пепле, а ноги в тепле» —
я сберёг. Почему ж ты забыл обо мне, дураке?
Как юродствует внук, величаво немотствует дед.
Умирает пай-мальчик и розгу целует взасос.
Очертанья предмета надёжно скрывают предмет.
Вопрошает ответ, на вопрос отвечает вопрос.
Silk Cut
...Опускаясь со дна, поднимаясь на дно,
я запомнил с часами костёл.
Начиналось на станции Ангел оно,
у Семи продолжалось Сестёр.
Развлекательный пирс на морском берегу,
всё быстрей и быстрей карусель.
Веселись не хочу, хохочи не могу,
а ребяческий страх пересиль.
Маракует астролог тире хиромант
и по звёздам читает ладонь.
Не смертельно, что мой гороскоп хероват,
а её гороскопа не тронь.
В небесах замирает навытяжку змей,
напрягается трос-окорот.
Истукана из лавки восточной прямей
этот викторианский курорт.
Отступает волна, подступает волна,
выступает на площади мим.
Как она, одинаков во все времена,
а сегодня ни с чем не сравним.
А по волнам трассирует камень-голыш
и почти настигает закат,
и вбирает с ладони ливанский гашиш
по-британски терпимый Silk Cut.