Прозрачный социальный подтекст приобретают и сказки, легенды, этот жанр становится самостоятельной и значительной областью его творчества. Куда бы ни заносила Дорошевича и в это и в последующие времена журналистская судьба, он всегда чутко прислушивается к местным преданиям. Фольклор для него один из надежнейших источников познания. Он записывает сказки и легенды в Крыму и на Кавказе, в Индии и Македонии, в Турции и на Сицилии. Подобно профессиональным фольклористам, он иногда сообщает об источнике той или иной легенды. Сказку «Счастье» ему рассказала старая татарка. Легенда «Поцелуй» записана так, как она была услышана на Сицилии. Фабулу андижанской легенды «Призраки пустыни» сообщил художник Н. Ольшанский. Но в общем не научная обстоятельность составляет для него главную заботу. Хотя и эта сторона ему не чужда: ведь вел же он беседы с таким виднейшим востоковедом, как академик Сергей Федорович Ольденбург, собирал коллекции из предметов народного творчества в Индии, изучал специальные труды по ориенталистике. Несомненно его глубокое знакомство со многими памятниками восточной и европейской культур, античной эпохи. Очевидно и творческое использование мотивов и образов арабской плутовской и дидактической новеллы, исторического анекдота и волшебно-фантастической сказки. Элементы самых разных мотивов — экзотического восточного повествования, аттического остроумия, менипповой сатиры — стали основой таких его позднейших стилизаций, как «Человеческая память. Сказка Шахеразады», «Мудрец. Эллинская сказка», «Вдова из Эфеса. Сказка Петрония». Слышны в его сказках и легендах и отзвуки арабской любовной лирики, мотивы книги З. Нахшаби «Тути-Наме» («Книга попугая») и, конечно же, знаменитых сказок «Тысячи и одной ночи». Полное собрание последних в классическом французском переводе было его любимым чтением.
Но как бы ни был он увлечен красотой и мудростью Востока, как ни влекла подчас стилизация сама по себе (а бывали случаи, когда он поддавался ее завораживающему течению), все-таки в преобладающей части своего «сказочного» творчества Дорошевич сумел остаться самим собой, остроумным живописцем «человеческой комедии», откликавшимся на злобу дня. Другое дело, что даже злободневный отклик облекался у него в форму «вневременную, тяготеющую к стабильности и остраненности» типов и положений и в силу этого придавшую многим произведениям характер неумирающей, «вечной» сказки. Это свойство сказок и легенд Дорошевича позволило академику Д. С. Лихачеву назвать их «мудрыми»[829].
И все-таки основное в отношении Дорошевича к фольклору — это «уловление» на его материале сути человеческих отношений, социальной психологии. Стремление постигнуть суть национальных традиций неизменно приводило его к той же социальности изображения, которая в ряде случаев получала толкование более широкое, в какой-то степени универсальное. Можно сказать, что обобщение разнообразных наблюдений, тяга к определенному синтезу лежат в основе его излюбленного легендарного мотива — «о происхождении». Первопричина зла, порока, доброй традиции, определенного характера и человеческого типа, даже появления какой-то вещи всегда остро интересовала его. Здесь ощущал он подлинный простор как для шутки, выдумки, фантазии, так и для злободневной сатиры. Вместе с тем в ряде произведений он выступает и как морализатор, увлеченный величием библейского мифа (легенды о Агасфере), и как лукавый эпикуреец, наслаждающийся мудростью и красотою Востока, и как дотошный описатель обычаев и нравов («Македонские легенды»). Материал у него, как правило, сам диктует форму, нередко отталкивающуюся от определенных традиций. Те же библейские легенды на темы Ветхого Завета отчасти находятся в русле народных рассказов Льва Толстого и перекликаются с такой более поздней стилизацией, как «Суламифь» А. И. Куприна.