Давно уже нас не заботило то, что происходило на официальном уровне, хлопоты избранных и избирателей нас никак не касались. Совещания парламентов, предписания министров, конференции держав – несмотря на самый громкий плеск, круги, оставляемые ими на поверхности не могли добраться до нас. Потому что мы находились под поверхностью, и ничто происходящее сверху, не могло взмутить воду до самого дна.

То, что мы осознавали как политику, было обусловлено судьбой. Но по ту сторону нашего мира политика была обусловлена интересами. И если мы даже смело вторгались в те таинственные сферы, в которых жизнь острее всего акцентирует свой прорыв, потому что мы были решительны не уклоняться ни от какого бремени, не останавливаться ни перед какой необходимостью, потому что мы имели дело с явлениями в том виде, какими они нам представлялись на пути к нам самим, то мы, все же, узнавали, что никакое взаимопонимание не возможно ни в какой области между тем миром и нашим. И потому мы не искали этого взаимопонимания.

Потому мы также не могли ответить на вопрос, который так часто доносился к нам с противоположного края ущелья, на вопрос: Чего вы, собственно, хотите? Мы не могли ответить, так как мы не понимали вопрос, и они не поняли бы ответ. Противники не боролись за ту же цену. Ибо там речь шла об обладании и сохранении, а у нас речь шла об очищении. Нам ведь не важны были системы и порядки, лозунги и программы. Мы же не действовали по плану и с четко очерченной целью. Не мы действовали, это действовало в нас. И потому нам этот вопрос казался глупым и пустым. Вопрос этот, мы считали, не царапал нас глубже, чем на самой поверхности нашего бытия. Наш обет обращался к нам безмолвно. И мы боялись, что он может начать звучать до того, как мы выполним нашу миссию.

Потому что империя лежала открытой как перепаханное поле под паром; она была готова принять любое. Но семя, которое одно лишь могло взойти, было нашей твердой волей, могло быть только плодом наших мечтаний.

Еще не было никакого образования формы, и потому любое из них было возможным. Империя была как застоявшаяся, переохлажденная жидкость, в которую должна была упасть только одна единственная капелька, чтобы она сразу же с треском замерзла. Эта капелька должна была содержать нашу эссенцию, или же в нашей судьбе не было смысла.

И мы оглядывались, кто мог бы быть тем человеком, который скажет нам слово. Мы уже давно знали, что решают не меры, а люди. Но куда бы мы ни обращали наш взор в поисках такого человека среди людей нового немецкого высшего слоя, они вызывали у нас только насмешку, и мы искали дальше. Где среди них был человек исторической субстанции, кто был бы больше величины одного дня, кроме, разве что, молчаливого Зеекта? Рассудительный Эберт, что ли, или толстощекий Шайдеманн? Скромный Герман Мюллер, почтенный Ференбах, в высшей степени добропорядочный Вирт? Или Ратенау – Ратенау?

Ратенау выступал в доме народного просвещения. Керну и мне в переполненном зале не удалось получить другое место, кроме стоячего места близ колонны, на удалении трех метров от кафедры. Из массы господ в черных сюртуках, которые осаждали стол президиума, министр сразу выделялся благородством своего вида. Когда он подошел к кафедре, когда над блестящим деревом появился узкий, благородный череп с высоким, упрямым лбом, деятельное бормотание собрания замерло, и он пару секунд пребывал в молчании, бесконечно холеный, с темными, умными глазами и легкой небрежностью осанки. Потом он начал говорить.

Что меня поразило, был не тембр его голоса, он был таким же, как я его себе представлял во время чтения книг Ратенау, одновременно холодным и теплым. Меня поразил пафос, которым были наполнены первые фразы его речи, и невозможно было сомневаться, что этот пафос был настоящим. – Парализованные болью, – говорил министр, – стоим мы перед распутыванием верхнесилезской драмы... И он произнес эти первые слова тихо, очень убедительно, и дал почувствовать глубокую скорбь, которая охватила его. Однако объектом этой скорби было нарушение принципа справедливости.

Первый полный аккорд владел всей темой речи. И эта тема была оправданием политики исполнения. Министр не пытался это себе облегчить, он говорил как человек, который, исходя из чувства ответственности своей служебной воли, боролся за сознание и теперь медленно развертывал перед глазами профанов результаты добросовестного исследования, которое стояло под путеводной звездой осознанного в качестве абсолюта идеала. И, все же, логика его приведения доказательств должна была придать ему уверенность. Уверенность, которая позволила ему не испугаться привести в качестве подтверждения своего тезиса для сравнения ту историческую прокламацию, которая была в 1871 году провозглашена перед французским национальным собранием в Бордо, с которой эльзас-лотарингские депутаты прощались с Францией, и которая начиналась направленными против победившей Германии словами: «Назло всякой справедливости...»

Перейти на страницу:

Поиск

Книга жанров

Похожие книги