Новые Миланины хоромы были и просторней, и богаче прежних. На столах в горнице серебрилась дорогая посуда, были даже редкие фарфоровые вазы работы искусных мастеров из далёкой страны Чин[218], широкие лавки покрывало лунское и фландрское сукно, толстые свечи горели в медных и серебряных подсвечниках, с потолка свисали на цепочках хоросы. Пахло свежей хвоей, смолой, весело потрескивали в печах дрова.
Зачастил посадник в эти хоромы, больше старался быть с мальцами, рассказывал им разные занимательные истории. Александр – тот слушал всегда внимательно, с интересом, иной раз задавал вопросы и в грамоте быстро делал первые успехи. Напротив, непоседа Кузьма всё норовил куда-нибудь улизнуть, вместо букв рисовал на бересте уродливые рожицы и подписывал: «Се – Олександръ». Непохожие они были, Миланины близнецы. По всему видать, Александр пошёл в мать, Кузьма же – в покойного Ратшу. Даже во взгляде, в движениях, в выражении лица его проскальзывало что-то такое бахвальское, залихватское, упрямое. Яровиту порой становилось не по себе, вспоминалось прошлое. Казалось, словно Ратша мстит ему, мстит из могилы, и сыном своим, и несчастной его любовью к Милане. Ну да таков, верно, его крест, такова его голгофа. И был готов он, боярин Яровит, выученик великого Ярослава, нести этот крест на своих раменах.
Он смотрел на склонённые над берестой головы мальчиков, тихо вздыхал, прислушивался, ждал.
Вот она, Милана, проскользнула в горницу, встала у дверей. Посадник обернулся. Молодица пришла с мороза, шуба куньего меха струился с её плеч, цветастый плат горел на голове огненными сполохами-петухами. Глаза слезились, Милана вытирала их платком, дышала тяжело, видно, спешила.
– Ладно. Довольно, идите. – Яровит отпустил мальчиков, остался с ней вдвоём, помог раздеться.
Давно надо было сказать ей то важное, что сидело в глубинах его души и не давало покоя.
Он встал перед смутившейся женщиной на колени, тихо заговорил, чуя предательскую дрожь в голосе и во всём теле:
– Милана! Нет мне без тебя жизни! Выходи за меня!
Она положила руки ему на голову, долго молчала, он ощущал запах исходящих от неё благовоний и не смел поднять глаз, не смел даже шевельнуться. И не в силах был он сопротивляться её воле, её движениям. Знал одно: если получит отказ, умрёт от горя.
Наконец, одолевая страх свой и робость, попросил:
– Ответь мне, не молчи. Молю тебя.
Она убрала руки, разжала тонкие уста, сказала как-то буднично, просто, сухо:
– Что ж, присылай сватов. Обвенчаюсь с тобою. Токмо по-тихому, в церквушке маленькой. Шума, славословий не хощу.
Словно камень упал с души посадника, он расправил плечи, медленно поднялся с колен, обнимал её, прикасался трепетными губами к её устам, таким тёплым, нежным. Она ответила осторожным поцелуем, а затем обхватила руками его за шею, посмотрела прямо в глаза, вдруг улыбнулась, промолвила:
– А я ведь убить тя мыслила. За Ратшу.
И ничего больше. Он зажал ей губами рот, снова целовал её, на сей раз жадно, без смущения и боязни, отбросив прочь сомнение своё, недоверие к ней, боль свою.
…После, ночью, Милана была как огонь, Яровит подчинялся её неожиданно бешеной страсти, её пылу, она овладела им всем, и он овладел ею. Потом, когда лежали они в предрассветных сумерках, оба утомлённые ласками, Яровит внезапно почувствовал, что она, Милана, женщина, любимая им, будет теперь до конца его дней его укором и его совестью, ей он не сможет лгать, не сможет с ней лукавить или скрывать от неё свои дела. И с её желаниями, с её волей будет он отныне соизмерять все свои поступки.
Он рассказал Милане о Святополке и Гертруде, о грядущей вероятной смуте на Волыни, повинился в том, что надоумил Святополка оповестить о замыслах Гертруды и Ярополка князя Владимира. Спросил, как она думает, прав ли он.
Милана тихо рассмеялась.
– Ты меня вопрошаешь? Да рази ж я ведаю?! Одно скажу: николи о княгине Гертруде и о сыне её Ярополке доброго слова не слыхивала.
На душе у Яровита стало легко и спокойно, он целовал Милану в глаза, в нос, в губы, женщина притянула его к себе, снова смотрела, в мягком переливчатом свете свечи блестели её красивые глаза. У них не было больше слов, просто оба они чувствовали в эти мгновения, что становятся одной семьёй с одними печалями и радостями, тревогами и заботами. И было им от этого легко, радостно, светло.
Князь Всеволод неторопливо пил из оловянной кружки отвар целебных трав, смотрел на расположившегося на скамье напротив старшего сына, слушал его подробный рассказ о Святополковой грамоте и о волынских кознях княгини Гертруды.
Тёмный кафтан с высоким воротом и золотой вышивкой по краям облегал стан великого князя. Владимир был одет проще, в одну белую рубаху, перетянутую на поясе кожаным ремешком.
– Выходит, крамольничать вознамерилась, старая лиходейка! – скрипнул зубами киевский князь. – Думает, любимчика её в Киеве ждут не дождутся!
– Есть, отче, средь бояр такие, кто хотел бы видеть Ярополка на великом столе.