Я тяжело осела у кухонного стола. У меня попросту подкосились ноги. Я опустила голову на край стола и стала думать об отце, который предал меня, и о том, что я его ненавижу. О Дядюшке Гниле, который бросил сына, устремившись на Запад, к свободе, успеху и ремеслу мусорщика. А потом я представила себе его в чистой красивой комнате в Чикаго, хорошо одетым, с красивым шейным платком на черной сморщенной шее, взимающего дань уважения. И меня пронзило мучительное чувство зависти к мистеру Лоунберри, сумевшему заплатить эту дань своему отцу.
Я позавидовала мистеру Лоунберри не только потому, что он заплатил ее, но и потому, что заплатил эту дань отцу, его бросившему, отвергшему. Да, тут есть чему завидовать. Я ощутила облегчение. Может быть, если постараться, то научишься. Может, мистер Лоунберри научит меня, если я постараюсь.
И вдруг, как пушинка чертополоха, сверкнувшая на солнце, я почувствовала, что отец любил меня. Я поверила в это, как будто решимость моя отдать отцу дань уважения и принесла мне эту веру. Я слышала это от мисс Айдел, но теперь отнеслась к этому иначе. Я поверила ее словам и знала, что сказала бы она мне тогда, разреши я ей сказать.
Она сказала бы мне, что, как это ни странно, ни грустно и ни смешно, но именно любовь его привела к тому, что меня продали прямо у его могилы. Он просто не мог выправить мне необходимые документы и завещание, которые умаляли бы меня по сравнению с тем, чем я оставалась для него, чему он приучил меня верить — его единственной и драгоценной девочкой; он боялся причинить мне боль, искал возможность отослать меня на Север, устроить меня там, на чужбине, не веря в свою смерть, по крайней мере, столь раннюю, на ложе любви и наслаждения. Нет, меня он не предавал. Возможно, даже на этом ложе, удовлетворив свою страсть и вожделение, он возвращался мыслями ко мне и, уставясь в потолок, поверял лежавшей на его руке растрепанной золотистой головке мисс Айдел эти свои затаенные мысли.
Да, должен же он был их кому-то поверять, а она, по собственному ее выражению, была с ним так ласкова. Я опустила голову на стол и закрыла глаза. Ко всему этому мне надо было привыкнуть. Пошевелиться я еще не могла. Сколько даром потраченных лет утекло сквозь пальцы… Может быть, теперь они перестанут течь сквозь пальцы. Но надо подождать.
Потом в дверях возник Тобайес, и я еле успела оторвать голову от стола. Он здорово проголодался, сказал он. И мы стали ужинать. Мы ужинали молча. Потом, откинувшись на спинку кресла, Тобайес сказал:
— Да, совсем забыл рассказать тебе одну вещь про моего клиента. Он ведь изобретатель! Работал учителем в негритянской школе где-то на Юге и кое-что изобрел. Мы с ним очень подружились сегодня, и он мне много рассказывал о себе.
— Да, — рассеянно отозвалась я, все еще занятая собой и тем, что чувствовала.
— Ты в жизни не догадаешься, что он изобрел.
— Конечно.
— Особый фен для волос.
— Ах, вот оно что… — сказала я. — Ты имеешь в виду фен, чтобы убирать… — Я поймала себя на том, что запнулась на слове
— Фен, чтобы убирать завитки?
— Нет, — ответил он. — Чтобы их делать. Фен, которым белые завивают волосы. Так объяснил мне мистер… нет, на самом деле он доктор, доктор Лоунберри, а объясняя, он чуть не лопнул от смеха. Может потому, что мы тогда уже были здорово тепленькие.
Тобайес поднялся.
— Это и я ведь всегда говорил, — сказал он. — Надо лишь отыскать, в какой именно простой вещи все нуждаются, и тогда остается только придумать эту вещь — и дело с концом, отхватить свой кусок пирога, возрастая вместе со страной.
От этих знакомых слов у меня сжалось сердце, и я испуганно взглянула на него — не искривит ли его рот самоирония. Но ее не было. Он просто улыбался — весело и широко.
Он вышел, и я услыхала, как он возится на заднем дворе, видимо собирая скинутые там вещи. Я встала и направилась в его кабинет.
Я зажгла там лампу. Наполнила чернильницу. Приготовила перья, сменив одно.
Вернувшись в кухню, я вымыла посуду. Я слышала, как он прошел в кабинет. Сама я устроилась в гостиной, села там, не зажигая света. Я не могла разобраться в том, что чувствовала. Наверное, это была усталость, но старой себя я не ощущала. Был покой, но непохожий на тот, что охватил меня днем у могилы безымянного цветного, нет, не лейтенанта Оливера Кромвеля, не Рору.
Теперешний покой был приятен, потому что в нем были надежда и твердая вера, какие испытываешь в детстве.
Я слышала шаги Тобайеса в кабинете. Потом он появился у двери.
— Почему ты сидишь в потемках? — спросил он.
— Так, думаю… — ответила я.
— Думаешь… — сказал он. — А вот я не могу сейчас думать. Никак в себя не приду, очень уж взбудоражен, как мальчишка, которого с уроков отпустили.
Он подошел ко мне и, наклонившись, положил мне на плечи руки.