Тут опять раздался голос все той же дамы:
— О пожалуйста, повремените, мистер Мармадьюк! Мы сделаем подписку, благотворительную подписку через церковь Сент-Томаса. Ведь вы же, надеюсь, не откажетесь подержать ее у себя до тех пор, пока не закончится подписка?
— Если ваши вшивые благотворители, мэм, думают выторговывать моих негров и увозить их из Кентукки, чтобы отпускать там на свободу, то им будет легче уломать мистера Астора сесть на хлеб и воду! — Тон мистера Мармадьюка опять артистически переменился. Он вновь заговорил как истинный джентльмен — с безукоризненной, изысканной вежливостью. — Так что с вашего любезного соизволения, мадам, я почтительнейше откланиваюсь и отбываю!
Галантным жестом он приподнял шляпу и поклонился, после чего обратился к шерифу:
— Теперь давайте вашу бумагу, и мы отправляемся.
— Давай-ка иди, девушка, — сказал шериф, слегка подталкивая меня в спину.
Вывернувшись из-под его руки и оглянувшись, я бросила последний, полный отчаяния взгляд на участников траурной церемонии и, протянув к ним свободную руку, крикнула:
— Мой отец!.. Вы же все его знали! Он был вашим другом, другом!
Я увидела их всех разом, всю группу: мужчин в черных сюртуках, дам тоже в черном — цвете, приличествующем скорби, их белые лица выжидательно уставились на меня.
Вперед рванулся не кто иной, как тетушка Сьюки. Из последних сил старуха бросилась на шерифа и, вцепившись в него ногтями, крикнула:
— Девочка моя! Детка! Не дам продавать мою девочку!
Шериф отрывал от себя ее руки и пятился, отстраняясь.
— Если она не заткнется, шериф, — сказал мистер Мармадьюк, — так вдарь ей как следует.
Шериф оттолкнул тетушку довольно сильным движением, так что она упала на одно колено.
— Ты, чучело негритянское, — ровным голосом проговорил мистер Мармадьюк, — я и тебя продам тоже. Тебя в первую очередь! — Он обернулся к пришедшим на похороны неграм, кучкой державшимся поодаль, у самого входа на кладбище: — И вы все, черномазые! — Зычно, так, чтобы те услышали, крикнул он. — Знайте, что будете проданы! На торгах ли или частным порядком, но проданы! Все! До последнего! И никакие хитрости вам не помогут.
И повернувшись, он направился в аллею, туда, где была оставлена пролетка. Подойдя к ней, он обратился к кучеру:
— Если у нее есть чемодан или сундук или еще какие-то вещи, заберите и их. Заберите сразу же, пока черномазые их не сперли. Вещи к ней прилагаются.
— Ладно, — сказал шериф.
Кем я, Аманта Старр, была до этого мгновения? Существом, определяемым всем, что было вокруг, — высокими деревьями, начищенным до блеска очагом на кухне в Старвуде, строгими классными комнатами и возвышенными песнопениями в Оберлине, лицами, с нежной заботой склонявшимися надо мной, — лицами тетушки Сьюки, Шэдди, мисс Айдел, миссис Терпин, отца, Сета Партона… Сейчас же все это отступило, затерялось в пустынной дали, мгновенно превратив меня в ничто.
Потому что сама по себе я, вправду или по крайней мере по-видимости, и была никем, а сотворяла меня ежеминутно прочная устойчивость вещей вокруг. И значит, хотя память и сохранила многое из того, что было со мною раньше, — мои чувства, мои желания и жизнь, какой я жила, — понять, кто я была на самом деле, мне пока что не дано. Суждено ли в будущем нам это открыть, узнать? Или каждый из нас всего лишь цепочка жизненных событий, не больше — как бусины на нитке, сгустки страха и надежды, любви и ужаса, отчаяния и вожделения, желания и расчета, сокровеннейших наших чувств и мечтаний? Нет, сравнение мое неверно, потому что в бусах главное — это все-таки нить, то, что можно уподобить сердцевине нашей и сущности, сущности, которой, может быть, и нет.
И вспоминаются мне слова одного из педагогов в Оберлине: «Философ этот учит, что мы — это всего лишь поток ощущений вперемешку с воспоминаниями. А тогда что есть человек? Но мы должны возразить ему следующее: как могли вы забыть про душу, без которой невозможно ни чувствовать, ни вспоминать?» Я записала это в свой дневник.
Но именно душа во мне и была убита тогда, на кладбище, возле отцовской могилы, убита его предательством. Не такими словами, конечно, я это выражала. Я не могла выразить это в словах, сформулировать. Ненависть моя не достигла еще того накала, который допускает словесное выражение. Я ощущала только оцепенение и расплывающиеся контуры всего вокруг, в то время как существо мое потеряло определенную сущность, словно подтверждая бездушный приговор закона, по которому я являюсь лишь имуществом, вещью без лица и души. Я болталась в этой пустоте обезличенности и оцепенения, смутно предчувствуя лишь будущие страдания.
Но мыслимо ли передать то, что я испытывала, тому, кто не испытал подобного? А может быть, каждому доводилось испытать нечто похожее?