Мы показали документы. У меня – свидетельство на право писать красками с натуры и просьба оказывать мне содействие. У Ордынского и Несслера тоже.
– Ну вот, и впрямь художники будете, – обрадовался пристав, – я ведь тоже баловался немножко этим самым. Вот что я скажу: побудьте здесь, Гвоздев подбодрит самоварчик, яичница хорошая. А я вам скажу – больше всего я люблю картины глядеть. И сам занимался – пописывал прежде красками ландшафты. Уроки брал у Белоусова. Знаете ли такого?
– Нет, не знаем.
– Хороший человек, лес хорошо пишет, а воду не может. Я ведь Алексея Кондратьевича Саврасова знаю. Это вот человек…
– Да ведь это наш профессор! – обрадовались мы.
– Да что вы! Очень приятно! Э-эх, крутая жизнь у него. Мало людей, которые это самое художество понимают. Одинок живописец, и, это самое, на утеху зовет, – показал старик на бутылку водки. – Ах, если б это дело хлеб бы давало, я бы на этакой службе не состоял!..
Пристав встал, позвал писаря Гвоздева и, вынимая из кошелька деньги, что-то с ним шушукался. Писарь вернулся с какой-то женщиной. На стол поставили тарелки, селедки, тарань, хлеб, баранки, яйца. Появился самовар.
– Эх, и рад я до чего вам! Поговорим про картины. Мало у нас кто может даль написать. Пожалуйста, выпьем за Алексея Кондратьевича, человек правильный, художник настоящий. А я вам вот что скажу: рассветет и поедете на станцию лучше, я и подводу дам. Кто знает, на большой дороге пошаливают, убивают – кому надо богомольцев губить? Не иначе – это сумасшедший человек. Неровен час.
Мамонтов
Москва. Новый Газетный переулок. Театр в доме Лианозова, тот, который потом назывался «Художественный театр». По окончании мною Школы, на двадцать первом году, Савва Иванович Мамонтов предложил мне работать в театре, взял меня с собой, и в первый раз я был за кулисами.
Шла опера «Фауст». Я никогда ранее не видал артистов вблизи, а тут, за кулисами, где поставил меня Мамонтов, прямо передо мною на сцене, одетый в голубой плащ, в шляпе с пером, стоял красавец Антонио Андраде. Надо мной рабочие держат фонарь с голубым «лунным» светом, и, залитый им, красавец итальянец, приложив руки к сердцу, как бы замирая, поет в кулису: «Привет тебе, приют священный!»
А рядом со мной в белом платье, в светлом парике с длинными косами стоит Маргарита, певица Дюран. Служанка держит в руках стакан с водой. Раздаются аплодисменты, кричат бис. У меня бьется сердце. Как восхитительно! Занавес падает. Снова аплодисменты. Артисты, держась за руки, выходят к рампе с деланной радостной улыбкой. И все это около меня, совсем рядом, так что пудра от них летит на меня, и я чувствую запах духов…
На сцене декорации летят кверху и опускаются другие. Театральные рабочие бегают второпях. Мамонтов стоит на сцене, окруженный артистами, и небольшого роста человек в накрахмаленной рубашке, обняв за талию артистку, смеясь, что-то рассказывает. Это дирижер Бевиньяни.
– Вот Жуйкин, машинист, переговорите с ним, – говорит мне Савва Иванович, проходя мимо.
Жуйкин пригласил меня к себе в комнату за сценой. Это был худой человек болезненного вида. Нехотя, мрачно он сказал мне:
– Ажур на сетке помене пущайте, а то беда – негде резать.
Его слова были для меня какой-то совершенной кабалистикой.
– Со второго места не лезьте, – продолжал он. – А то проходу нет, боле двух нельзя делать подвесную.
«Куда не лезьте, вот чертовщина!» – подумал я и ответил:
– Хорошо. Я не буду.
Возвращались из театра с Мамонтовым. Дорогой он сказал мне:
– Напишите декорации «Аиды», сделайте рисунки костюмов, переговорите с Поленовым, он был в Египте. Только вы сделайте свое, как хотите. Надо написать скорее, в месяц можете?
– Могу.
– Вот и отлично. Только у солисток свои костюмы. Это такая мишура, рутина. Вы сделайте по-другому.
В доме Мамонтова, в большой мастерской, карлик Фотинька, слуга Мамонтова, подавал на стол холодную курицу, фрукты, вино.
– Эти зеленые деревья с коричневыми стволами невозможны, – говорил Савва Иванович. – Художников нет. Непонятно. Опера – это все, это полное торжество искусства, возвышение, а глазу зрителя дается какая-то безвкусица. И все мимо, ничто не отвечает настроению, какие-то крашеные кубари. Мне Васнецов говорил о русских операх – он сделал дивные эскизы «Снегурочки». Только посад Берендея не вышел. Он сказал мне, чтоб сделали вы. Потом надо «Лакме» Делиба. Приедет Ван-Зандт.
Я почему-то засмеялся.
– Что вы?
– Я никогда не писал декораций.
Савва Иванович тоже засмеялся:
– Вы напишете, я вижу. Вот вам мастерская. Если хотите, работайте здесь эскизы, а вот большой диван Федора Васильевича Чижова.
Он взял со стола канделябр и осветил картину Репина. На ней был изображен лежащий седой человек.
– Он был замечательный человек. Знаете, что он сказал мне? Я был такой же мальчик, как вы. «Артисты, художники, поэты есть достояние народа, и страна будет сильна, если народ будет проникнут пониманием их».
«Особенный человек Савва Иванович», – подумал я. Когда он ушел, я остался один в его мастерской.