– Славно, – говорит она. – Они полезные.
Кладет руку мне на лоб, вскидывает взгляд, словно вычитывая в нем воздушное пояснение моего самочувствия, и на секунду мне кажется, что она способна увидеть и увидит там, до чего я по-прежнему растерян и не осознаю, что́ произошло, поскольку, возможно – возможно, – дело в лекарствах, возможно, я погружен в медикаментозные грезы и чувства мои мне не принадлежат, а взяты взаймы у снадобий и ненадолго, – я смаргиваю, смаргиваю вновь, – чувства эти развеются вместе с лекарствами, и это захватывающее дух ощущение не поддающейся измерению красоты пройдет, я вернусь в обыденное, но как вновь отыскать дверь туда – ума не приложу.
Софи Трой убирает руку с моего лба и с удовлетворенным
– У вас жар. – Уверенная, не встревоженная. Мой случай – из учебника. – Пройдет. – Она коротко оглядывает меня, удостоверяется, нет ли чего-то такого, что она упустила. Меня пришпиливает к постели ее серьезностью. Смотреть на нее не могу, иначе, боюсь, выдам себя. Смотрю мимо нее в окно на темный луг с ночью на нем и на реку, что убегает с серебряными подделками луны. – Вас оставляют на ночь для наблюдения, – говорит она, подытоживая, а затем добавляет: – К вам дедушка пришел.
– Дуна?
– Что, простите?
– Извините. Дедушка.
– Да. Он ждал, когда вы проснетесь. Я его приглашу сюда. – Софи Трой поворачивается к столику, извлекает лучинку-закладку, помещает палец на страницу “Современного домашнего врача”, направляется к двери, останавливается, оборачивается и без малейшего следа того, что когда-то именовали интригой, говорит: – Буду за дверью, если зачем-нибудь понадоблюсь.
Уходит за дверь. Не улыбнулась ни разу.
Слышу ее голос:
– Прошу, мистер Кроу. – И поскольку слух мой последовал за ней, слышу, как она же произносит чуть тише: – Думаю, он поправится.
В лучшем своем костюме – у него их три: худший, получше и лучший, со временем он станет худшим, – в белой рубашке и черном галстуке, которые считает обязательными для официального визита в приемную, заходит Дуна. Сияют глаза его добросердечием и благодарностью. Руки он сложил перед собою в крученый узел. На миг замирает, оглядывая простор комнаты, поневоле вспоминая дни Грошинга, когда сам Дуна был мальчишкой, величие, если верить слухам, этой гостиницы, куда не ступала ни одна фахская нога, и обнаруживая что-то подобное в дубовых половицах шириной со ступню. Стоя, он впивает приятный взору пейзаж – вниз по лугу, к лунной реке, и пусть к дому здесь не подходят никакие залитые водою просторы, Дуна представляет, как такое могло быть, каким испытанием могли быть печально знаменитые наводнения 1827-го, 29-го, 33-го, 37-го, – годы крутятся, словно на колесе злой фортуны, вплоть до наводнений 1953-го, 54-го и 56-го – даже сейчас. Все это занимает лишь миг, а затем Дуна подходит к постели, осматривает мои лубки, медленно качает крупной круглой головой и сияет.
– Ну дела, Ноу! – молвит он. – Ну дела.
26
Дедова манера излагать, стоило ему раскачаться, – это сыпать все вперемешку, пренебрегая Аристотелевым единством действия, места и времени, и в бурленье предоставлять нюансам и подробностям катиться по лестницам его ума и из уст. Он вырос в эпоху, когда сказительство основывалось на честных принципах: времяпрепровождение и растворение часов тьмы. В случае Фахи то была тьма, вечно вытатуированная дождем, что настаивал на своей самостоятельной действительности, пытался пробраться в дом любым способом и изрядно в том преуспевал, разливаясь внутри у входной двери, где пропитанное насквозь серо-черное полотенце исполняло свой ночной долг, обливая слезами штапики на окнах, плюясь в очаг, швыряя черные градины сквозь огонь и из очага и вторгаясь вместе с восстававшими грунтовыми водами ниже решетки, отчего угли, выпадая из очага, шипели, а все сапоги подымались на непроизвольный дюйм, благодарные за дальновидение предков, обустроивших пол под уклоном. Я это все к тому, что рассказу приходилось состязаться с яростной действительностью и брать над ней верх воздушными устройствами воображения, следуя Вергилиеву принципу: главное увлечь ум, а тело подтянется. И потому, чтобы преодолеть и время, и действительность, одно из неписаных правил местной поэтики состояло в том, что рассказу ни в коем случае нельзя достигать развязки или рисковать завершением. А поскольку в Фахе, как где угодно в глубинке, время – единственное, что людям по карману, все истории получались длинные, каждый сказитель располагал и своим временем, и вашим, и чьим угодно временем, и предлагали его, время это, охотно, понимая, что любой рассказ в той же мере подвержен блужданию и противоречиям, как сам человек, и потому полагается любому рассказу быть долгим, если не сказать путаным, таким долгим, чтоб не удавалось завершить его, – нельзя было его завершить по эту сторону могилы, и если б не гас огонь и не запевали рассветные птицы, он длился бы еще и длился.