Наконец Кристи обращает взор к двери и сквозь матовое стекло, вставленное Арнолдом Гаффни, чтобы оберечь пациентов от посторонних глаз, видит размытую озаренную ее.
Анни же ставит лампу туда, где ставит ее всегда, – на подоконник возле картонной рекламы жидкого “Панакура”[94], и рука Анни берется поворачивать упрямый йельский замок, какой муж ее собирался смазать несколько недель подряд перед своей кончиной, а после Анни этот замок не смазывала по причинам таким глубоким, что и не выудить их. Тянет дверь на себя. Звякает колокольчик над головой.
Кристи видит ее.
– Я не ради себя пришел, – говорит он.
Она смотрит на него.
Обе истории устремляются вперед одновременно, ближняя и дальняя: та, в которой он пришел из-за несчастного случая, что по захватывающей дух странности, когда возникает, зовется чистой случайностью и не имеет совсем ничего общего с их совместной историей и касается попросту настоящего, этого чистого мига, – и та, в которой Анни Муни смотрит на Кристи, видит, как потрудились над ним эти пятьдесят лет и что сотворила жизнь с юношей, что оставался все это время пригожим, оживленным, проворным, остроумным, смелым в мечтаньях и возмутительным – в дальних закоулках ее ума.
– Зайди, – говорит она.
И вот там-то воображение меня подводило. Ни той ни другой версии, мною придуманной, я не мог поверить до конца, и папиросные странички того,
Где-то после полуночи дверь в приемную комнату открылась и весь я вскинулся.
Но то был Доктор, а не Софи Трой. Он стремительно приблизился к постели, неся дымную лампу, которой не помешало бы подрезать фитиль. Немногословный мужчина лет пятидесяти, был он поджар, в движениях продуман и осторожен, с синими страдальческими глазами. Хворь человеческая бескрайня и не так-то легко объяснима или исцелима, как в медицинской школе. Вне белой рубашки и жилета доктор Трой не был замечен ни разу. На отца своего он не походил, пока не усаживался под портретом старика у себя за спиной. У старшего было такое же ладное лицо. Как многие лысые мужчины, скучавшие по цирюльным церемониям, старик отращивал бороду. С портрета он взирал, украшенный бородой Бернарда Шоу, и этот его вид сын не выносил из-за его сумасбродства и намека на неукротимость. Шевелюра Троя-младшего – кованая решетка, уложенная назад атлантическими штормовыми ветрами, неотступно сопровождавшими Доктора на его вызовах, бороды же доктор Трой не отращивал, обходился усами, похожими на обувную щетку, смотревшимися и уверенно, и задиристо. В практике своей Доктор был знаменит триединым вердиктом. Он сидел в ушастом кресле, обитом измученной жизнью кожей, выслушивал жалобы пациента, щупал пульс, прикладывал холодную диафрагму стетоскопа к груди, что приводило к мгновенному жизнеутверждающему результату – пациент охал, – после чего откидывался на спинку, приглаживал указательным пальцем щетину и объявлял: “Либо станет получше, либо так же, либо хуже”.
Доктор Трой поместил лампу на приставной столик, выпустив язык черного дыма, который, похоже, не заметил. Не поздоровался, не спросил:
– Ты вел себя как идиот, – сказал он туда же, вверх. – Они должны были сломаться. Но не сломались.
Руки у него пахли
– Больно вдыхать.
Врач коротко хохотнул в воздух, одними ноздрями, смех распространился до его усов, но не до рта, – возможно, как раз для этого усы и предназначались: они улавливали фырчки насмешки, какая сопутствовала общей медицинской практике. Он вперил в меня взгляд страдальческих глаз и огласил мне свой вердикт. На который я отозвался в традиционном фахском духе – промолчал.
– Спи. Не шевелись, – сказал он, забирая лампу с собой.
27
Теперь пора сказать кое-что о состоянии моего ума, когда я проснулся назавтра.