Из всего этого вы, вероятно, уже могли б заключить, что в Фахе сказительство было двух принципиальных разновидностей: безыскусное и барочное. Безыскусность притворялась правдой, но ее вскоре опорочили политики:
– Погоди-послушай, – начал Дуна, подтаскивая стул к постели и вцепляясь себе в коленки.
То, что последовало далее, последовало бурливо, единою фразой, скороговоркой, с выпученными глазами, чудесно, в обход и принципов паузы, и механики дыхания, мой дед бросился в рассказ с головой и, излагая произошедшее со своей точки зрения, городя башню описания, коя постоянно грозила обрушиться по мере того, как громоздились одно поверх другого придаточные предложения, прилагательные и наречия,
Фраза кончилась не по замыслу, а от естественного измождения. Дуна откинулся на стуле – прежде сидел на краешке, куда привел его рассказ. Лицо в янтарной ламповой тьме сделалось сливовым; от потрясения, коему стал я причиной, глаза у него понежнели, как у ребенка. Никаких слов он от меня не ждал. Завершив, освободился он не только от рассказа, но и от самой опасности, и вернулась его округлая улыбка, и перекатывал он ступни в жавших ему похоронных туфлях по вощеным половицам, словно все было тип-топ и топало себе дальше.
– Ну дела!
И лишь когда он вскоре ушел, когда остался я лежать один в темноте и гадать, заглянет ли еще раз Софи Трой, его рассказ расслоился хронологически.
Один из молодых Келли, Саймон, – я видел его, он стоял у кромки Киркова поля, из тех пацанов, что вечно стоят, подобно малым ангелам или демонам, вблизи от катастрофы, – так вот, Саймон, босой, облаченный в рубашку – ветхий мешок из-под муки “Глинна-и-сыновей”[92], списанный на рабочую носку, синие чернила выцвели, но не дочиста, – как раз он-то и побежал к моим прародителям с новостью.
Как обычно в мгновенья катастрофы, смысл отделился от звука слов, и на залитом солнцем склоне посреди кухни разверзлась помаргивавшая пропасть пустоты, первым же отозвался Джо – вскочил на ноги, вскинул голову и глянул на Дуну с бездонным состраданием песьих глаз. Меня отнесли к фургону, и Кристи поехал со мной.
Дуна воспринял эту весть, как чрезмерно заведенные часы, – ему нужно было тут же броситься действовать. Суся, при обожженном сердце, сохранила достоинство и настояла, чтоб Дуна в таком виде в приемную к врачу не вваливался.
Велосипед так и остался лежать на поле у Кирка, Дуна взял старого Томаса и погнал, не седлая, зажав в кулаке гриву, понукая коня хотя бы в этот раз превзойти свою артритную иноходь и предоставив Сусе читать розарий, какой она тут же открыла и, когда дед въезжал по аллее к Авалону, уже добралась до “Салве Регина”.[93]