Я не спустился к обеду и около четырех часов дня начал собирать чемодан. Я дошел до того, что почти жалел, что не украл вещи и что меня публично не обвинили в воровстве, это был бы некий агрессивный и почти триумфальный способ порвать со средой, которая не была моей.

Я вышел из своей комнаты только под вечер с намерением уехать как можно скорее. Я не хотел ни видеть, ни благодарить никого, не хотел даже прощаться. Но в коридоре я наткнулся на Тада; он спросил, что я здесь делаю с чемоданом в руке. Он рассказал мне, что с Хансом произошел несчастный случай во время ночной прогулки – в безлунной тьме ветка глубоко порезала ему щеку, – но все‐таки какого черта я здесь делаю с чемоданом? Я объяснил ему, что хочу, чтобы меня отвезли на вокзал: в двадцать один десять есть поезд на Варшаву, я собираюсь вернуться во Францию; если вспыхнет война, я не хочу подвергаться риску быть отрезанным от своей страны. В этот момент в другом конце коридора я увидел Ханса, медленно идущего к нам со своей вечной коробкой английских сигарет в руке; его левая щека была прикрыта повязкой. Он остановился рядом с нами, очень бледный, но странно спокойный, бросил взгляд на чемодан, который я держал.

– Я уезжаю сегодня ночью, – сказал он, повернулся на каблуках и удалился.

<p>Глава XXI</p>

Я пробыл в Гродеке еще несколько дней. Сетка дождя затуманила окружающий пейзаж, и небо каркало над нашими головами голосами невидимых ворон. В один из таких ненастных дней, когда мы шли по пляжу, а ветер бросал нам в лицо морские брызги, будущее подало нам знак. Это был еврей, одетый в длинный кафтан, называвшийся по‐польски kapota, с высоким черным картузом на голове, который миллионы евреев носили тогда в своих гетто. У него было очень белое лицо и седая борода, и он сидел на километровом столбике на краю Гдыньского шоссе. Возможно, из‐за того, что я не ожидал увидеть его здесь, на краю этой пустой дороги, или потому, что в размытом туманном воздухе в его фигуре было что‐то призрачное, а может быть, такой вид придавал ему узелок на конце переброшенной через плечо палки, вызывавший у меня в памяти легенду о тысячелетнем странствии, но я вдруг ощутил испуг и беспокойство, чей вещий характер стал мне ясен только гораздо позже; а пока перед нами была одна из самых банальных и, в общем, самых нормальных комбинаций истории: еврей, дорога и столб. Лила застенчиво сказала ему:

– Dzien dobry, panu, добрый день, пан.

Но он не ответил и отвернулся.

– Тад убежден, что мы накануне вторжения, – пробормотала Лила.

– Я в этом ничего не понимаю, но не могу поверить, что может быть война, – сказал я ей.

– Всегда были войны.

– Это было до…

Я хотел сказать: “Это было до того, как я тебя встретил”, но было бы самонадеянно с моей стороны дать такое объяснение природы войн, ненависти и резни. У меня еще не было необходимого веса, чтобы навязывать народам свое понимание событий.

– Современное оружие стало слишком мощным и разрушительным, – сказал я. – Никто не осмелится пустить его в ход, потому что не будет ни победителей, ни побежденных, одни руины…

Я прочитал это в передовице “Тан”, который получали Броницкие.

Я написал Лиле письмо на тридцати страницах, несколько раз переделав его; в конце концов я бросил его в печку, так как это было просто любовное письмо, мне не удалось придумать ничего большего.

В день моего отъезда, когда туман клубился за окном, как стадо овец, от моего имени с Лилой говорил Бруно.

Мы вошли в гостиную. Я бросил последний взгляд на коллекции бабочек в стеклянных ящиках, занимавшие всю стену. Они напоминали мне воздушных змеев дяди Амбруаза: маленькие обрывки мечты.

Бруно сидел в кресле, листая ноты. Он поднял взгляд и с минуту смотрел на нас, улыбаясь. В его улыбке всегда была одна доброта. Потом он встал и сел за рояль. Уже положив пальцы на клавиши, он повернулся к нам и долго внимательно смотрел на нас, как художник, изучающий свою модель, перед тем как сделать первый штрих карандашом. Он начал играть.

Он импровизировал. Он импровизировал нас. Потому что говорил своей мелодией о Лиле и обо мне, о нашем расставании и о нашей вере. Горе накрывало нас своей черной тенью, а потом все становилось радостным. И мне понадобилось несколько минут, чтобы понять, что Бруно по‐братски дарит мне все, что чувствует сам.

Лила убежала, плача. Бруно встал и подошел ко мне, на фоне больших бледных окон, и обнял меня:

– Я счастлив, что смог поговорить с тобой в последний раз. Что касается меня, то мне действительно ничего больше не остается, кроме музыки… – Он засмеялся. – Разумеется, довольно страшно любить и чувствовать, что все, что ты можешь сделать из своей любви, – еще один концерт. Но все же это дает мне источник вдохновения, который не иссякнет. Мне этого хватит по крайней мере на пятьдесят лет, если пальцы выдержат. Я хорошо представляю себе, как Лила сидит в гостиной в глубокой старости, и вижу, как ей снова делается двадцать лет, когда она слушает, как я говорю о ней.

Он закрыл глаза и на секунду прикрыл их рукой:

Перейти на страницу:

Похожие книги