Впервые его лицо приобрело намек на какое‐то выражение. Что‐то вроде иронического изумления, как если бы он удивился при мысли, что для меня мог стоять вопрос чести. В нем отразилось все пренебрежительное превосходство, наследственное, как сифилис, людей, с рождения имеющих право презирать.
– Я мог бы уложить тебя на месте голыми руками, – сказал я ему. – Но этого недостаточно. Жду тебя завтра в одиннадцать вечера в фехтовальном зале.
Я вышел и вернулся к себе, где увидел Марека, камердинера, который пришел забрать мои ботинки: он чистил их утром и вечером. Плотный парень с напомаженными волосами и чубом, закручивавшимся посреди лба, он был всегда весел, ухаживал за девушками. Убирая мою постель, он, как обычно, разговаривал со мной, прибегая к нескольким несложным словам, которые я, по его мнению, знал. Будучи в Гродеке, я относился по‐дружески к слугам в замке – как и они ко мне, я был всего лишь переодетый крестьянин. Труднее всего победить предрассудки, и благонамеренные предрассудки не менее стойки, чем другие.
Марек взбил подушки, чтобы вернуть им добродушный тучный вид, развернул одеяло и направился к шкафу. Он открыл его и, как бы не обратив никакого внимания на шляпную картонку и ее содержимое – виднелась сверкающая золотая посуда, – взял мою сменную пару обуви. Затем он закрыл шкаф и вышел с моими башмаками в руках.
Теперь мне ничего бы не дало признание госпоже Броницкой о присутствии в моей комнате украденных ценностей, которое я вначале собирался сделать. Марек их видел, и похоже было, что в плане невезения я побил все рекорды.
В восемь часов, когда раздался звонок к ужину, я спустился. Меня обычно сажали справа от графини, из уважения к Франции. Ханс сидел в конце стола. Мне всегда казалось, что в его лице есть что‐то женственное, хотя слово “женоподобный” не подходило. Иногда он смотрел на меня с тенью улыбки. Я был в таком нервном напряжении, что не мог ни пить, ни есть. На столе стояло два больших дубовых канделябра, и игра света и тени то освещала, то затемняла наши лица по воле сквозняка. Тад, которому недавно исполнилось девятнадцать, испытывавший неудобства оттого, что находится на том возрастном распутье, когда мужественность стремится к свершениям, а отрочество еще это воспрещает, говорил о проигранной войне испанских республиканцев против Франко со страстью в голосе, достойной соратников Байрона или Гарибальди. Госпожа Броницкая слушала в замешательстве, играя крошками хлеба на столе. То, что ее сын проявлял такую горячность по отношению к Каталонии, где анархисты плясали на улицах с мумиями вырытых из могилы монашенок, только подтверждало в ее глазах пагубное влияние, которое оказывал на молодежь Пикассо, ибо она не сомневалась, что все ужасы, имевшие место в Испании, более или менее дело его рук. Это началось с сюрреалистов, сказала она нам с видом, который Тад называл “окончательным и бесповоротным”.
Как только ужин кончился, я поцеловал руку Генуси и поднялся к себе. Лила несколько раз взглянула на меня с удивлением, поскольку я еще не научился светскому искусству гримасничать, чтобы скрывать свои чувства, и мне трудно было скрыть свою ярость. Когда я вышел из столовой, она пошла за мной и остановилась у лестницы:
– Что с тобой, Людо?
– Ничего.
– Что я тебе сделала?
– Оставь меня в покое. Есть другие дела, кроме тебя.
Я еще никогда с ней так не говорил. Если бы я был на десять лет старше, я бы плакал от бешенства и унижения. Но я был еще слишком молод: у меня было то понятие о мужественности, которое оставляет слезы женщинам и таким образом лишает мужчину их братской поддержки.
Ее губы слегка вздрогнули. Я сделал ей больно. Мне стало легче. Не так одиноко.
– Извини меня, Лила, у меня тяжело на сердце. Не знаю, есть ли у вас это выражение по‐польски.
– Ciezkie serce, – сказала она.
Я поднялся по лестнице. Мне казалось, что я наконец говорил с Лилой на равных. Я обернулся. Мне почудилось, что у нее немного тревожное выражение лица. Может быть, она боялась меня потерять – у нее действительно было необузданное воображение.
Речь шла не только обо мне: я чувствовал, что оскорблен за весь свой род. Не осталось ни одного Флёри, не запятнанного оскорблением. То, что я являлся для Ханса готовой жертвой, поскольку мое скромное положение могло заставить подозревать меня как естественного виновника, повергало меня в состояние ущемленности и ярости, из‐за которого история так часто под метроном ненависти заставляла жертву и палача меняться ролями. Я был во власти лихорадочного возбуждения, и каждая минута казалась мне новым врагом. Время как будто нарочно тянулось медленно, проявляя недоброжелательность ко мне, – старый пыльный аристократ Время, достойный сообщник всех “бывших”.
Думаю, что я обязан Хансу первым настоящим пробуждением у меня общественного сознания.
Глава XX
Без пяти одиннадцать я спустился вниз.