Он ее не слышит. Она пристраивается рядом, и некоторое время они сидят бок о бок и смотрят в окно на шоссе на Вену, где в этот час нет ни души, даже беженцев, даже деревенских мужиков на велосипедах, которые ругаются на беженцев.
– Знаешь,
Она взвешивает его слова. Потом спрашивает:
– Ты там был?
Отец пожимает плечами: да, но это не имеет значения.
– Ты слышал, что он говорил там, на крыше?
– Нет, – говорит отец, поглаживая рукой шею, своим старым жестом. – Но я знаю, что он говорил.
Она подходит к раковине и наливает стакан воды, отпивает немного и передает ему, он выпивает воду одним глотком. Альма трогает его за плечо, под шерстяным свитером его бьет дрожь.
Они сидят рядышком в тишине еще некоторое время, для них обоих это так естественно, потом Альма уходит наверх в свою комнату, мать поднимает голову от орхидей.
– Я тебе не так интересна, как отец, да? – говорит она ребяческим тоном, и Альма не понимает, это вопрос или обвинение. С тех пор как душевнобольные и доктора перестали толпиться в доме на Карсте, потому что революционный ветер подул в другую сторону и не осталось лишней энергии, чтобы тратить ее на философствования за пивом и пиццей среди роз; с тех пор как революция утратила поддержку творческих людей, мать утратила легкость и стала более обидчивой. А может, все из-за присутствия в доме отца.
Уже лежа в кровати в пижаме, Альма вспоминает о газете, вытаскивает ее из сумки и разворачивает поверх одеяла. Она находит фотографии на странице четыре, репортаж, который репортер вел для нее. «Мы уже два месяца находимся в осаде…» – так начинается статья, записки о жизни солдат, много фотографий и мало текста. Первая наверху слева – кадр на уровне пола, по бокам видны коробки и рюкзаки, куртки и пластиковые бутылки, в центре ручные гранаты и молодые руки, которые роются в боеприпасах; рядом на снимке запечатлены ноги лежащего солдата на кукурузном поле с ружьем на животе, приклад обмотан скотчем; над правым столбцом виднеется скамейка с камуфляжными касками, покрытыми ветками; на фотографии снизу – солдат, заснувший на животе на туристическом коврике рядом с колесами бронемашины; по нижнему краю – полосатый матрас на раскладушке, заваленный походными рюкзаками, формой, и два миномета. Фотографии с войны, и прямо посередине над левой колонкой – снимок с вересковой пустошью: поле и цветы, горизонт у самого верхнего края, трава и маленькие пушистые бутончики. Ей вспоминается стихотворение Рембо про уснувшего солдата, лежащего на траве в зелени, под тихой синевой, среди тростников, где дождем струится свет. Стихотворение, в котором воспевается смерть и обманчивость[44].
Фотографии подписаны Вили Кнежевичем.
Альма никогда не рассматривала вероятность того, что Вили может записаться на фронт в качестве солдата (в армию или в территориальную оборону?), он слишком худой, у него грудь как у птички и щуплые плечи, он непригоден для ношения оружия. То, что он вернулся защищать свои убеждения, – версия настолько далекая от мира, в котором они росли, что она просто об этом не думала. Но солдатские ноги в камуфляжных штанах, лежащие посреди кукурузного поля, с такого ракурса могли быть сфотографированы только тем, кто держит фотоаппарат на груди над автоматом. Значит, Вили… Но на чьей стороне?.. Вероятность того, что он добрался до фронта в качестве фотографа, одолжил у кого-то калашников и лег на траву из любви к хорошему кадру, что там на фронте…
У Альмы снова сводит пальцы на руках, будто кости вот-вот треснут от напряжения: она воспринимала как должное, что Вили все еще здесь, неважно, в доме ли на Карсте или в Белграде, она каждый вечер мысленно с ним говорила, как в детстве с отцом, и, как ребенок, не беспокоилась о том, что тем временем происходило с ним