Как стоял он, на дерево опершись, так и оторвался рывком, сделал первый шаг, а дотом уже было легче. Помчался тем же путем, каким прибежал сюда, только теперь он не как олень бежал, а как волк. Поглощал темноту вприскочку, ему показалось, что поле он одолел в несколько скоков. Вбежавши в деревню, он почувствовал страшную тишину, точно это была пустыня, куда не ступала человеческая нога. Ему теперь полегчало, но дыхание его все еще смахивало на звериный рык.
Вскоре он был перед старой читальней.
Зал светился, как раньше, но когда Цонко к дверям подошел и заглянул внутрь, то остолбенел: зал был пуст, в нем стояла та же жуткая тишина, какая нависла над всем селом. Чем-то потаенным и страшным веяло от этого дома, он таращился, будто чье-то око остекленевшее, — сущая смерть. Цонко разъярился безмерно, душу его тоже пустота заливать стала, но не такая, как на деревне или в этом зале, другая — весь мир ему вдруг показался врагом, стерегущим удобный миг, чтобы забить острый нож ему в шею. Что сделать, чтоб спастись?
Он пощупал взрывчатку рукой, погладил ее, потом, вынувши из кармана, разглядывал секунду-другую: коли уж не мог он обидчикам отомстить, особенно этому Велико, надо было выплеснуть свою месть хотя бы в пустоту эту, что залила его душу, надвинулась с темного неба, придавливала село, сжигала зал.
Он вынул фитиль, чиркнул спичкой, зажег и, пока фитиль испускал свой змеиный шип, пинком отворил дверь — в глаза ему глянула пустота. Он метнул шипящую смерть туда, где, как казалось ему, пригвоздили его к самому страшному из крестов, — надо было отгвоздиться.
Зал затрещал, затрещал в стократ сильнее, чем при рокотах огромного барабана, хотевшего напугать село, а оно, и не к таким громам привыкшее, не боялось глупого барабана. Но теперь и село задрожало, колыхнулись домишки, сердца чуть не повыскочили — то-то наконец испугались.
Один Цонко не слышал грохота, он стоял у дверей, всматриваясь в зал, любовался, как в сером дыму цепенела ненавистная свадьба; потому, видать, и на сердце у него стало легче. Сердце его ликовало: там в клубах серого дыма он увидел Добричку, она улыбалась ему и что-то говорила. Грохота он не слышал, зато слышал, что говорила Добричка, она говорила: «Лю-лю-лю! Цир-цир-цир! При-и-туп, при-и-туп, при-и-туп!»
Словно там, в старом лесу, среди птиц.
Если бы кто из плазгазчан, весь этот Петров день слушавший перестук огромного барабана, порешил бы вдруг разгадать Цонкин грохот, к какому бы он заключению пришел? Коли целый день тебе в уши каким-то «бум-бум-бум» тарахтели, а потом вдруг взяли да оглушили этаким громом, тут ведь чего не подумаешь? Может, это последний вскрик барабана, перед тем как погибнуть ему от руки барабанщика, а может, клич боевой — дескать, коли уж не проймешь плазгазские уши барабаньими стуками, пришло время громыхнуть деревеньке прямо в сердце.
Откуда было знать плазгазчанину, что на самом деле случилось?
А после узнал, все узнали: этим страшным грохотом завершилась неслыханная и невиданная скорбная Добричкина свадьба.
ПОЗДНИЕ ДОЖДИ
Лиляна Михайлова
КЪСНИ ДЪЖДОВЕ
Пловдив, 1978
Лиляна Михайлова, 1978
c/o Jusautor, Sofia
Перевод.
Редактор
Никто не предупредил меня, что придется писать доклад. Я знала только, что берут меня пока на четыре месяца — новой службе назначили нечто вроде испытательного срока, — что начальником будет доктор Шойлеков, что подано семнадцать заявлений. Если б начальником службы стал кто-то другой, я бы, скорее всего, отказалась. Не потому, что в поликлинике мне так уж хорошо — просто я трудно привыкаю к новому месту, к новым людям. А Шойлеков был первым врачом, с которым я начала работать. Я, тогда совсем еще неопытная медсестра, делала такие ошибки, что до сих пор диву даюсь, как он выдержал и не выгнал меня. Но и мне многие удивлялись — как выдержала я. Доктор Шойлеков был самым молчаливым человеком, какого я когда-либо знала. Бывало, за день он произносил не более сотни слов, и то половину из них по-латыни, в зависимости от количества больных, приходивших к нему на прием. Спустя год я привыкла и даже оценила преимущества его сдержанности: если мне случалось опоздать, Шойлеков не спрашивал почему. Однако, если я приходила на работу раньше, он и не хвалил меня. Требовал он только одного: чтобы ко мне не бегали сестры из других отделений. Это в некотором роде облегчало мою жизнь — я осталась без подруг, и мне ни с кем не надо было «делиться»…
Спустя восемь лет Шойлеков ушел из поликлиники. Я так и не узнала почему. Работая все в том же кабинете, я привыкла к новой врачихе, но у меня постоянно гудела голова от ее болтливости. Врачиха эта злословила обо всех, исключая разве что главврача и того, кто в данный момент был ее собеседником.