Под стетоскопом пульсировали глухие удары ее крови. Стрелка показывала девяносто.
— Вы принимали утром эфортил?
Она не слушала меня. Лежала, полузакрыв глаза, и мне казалось, что по ее морщинистому лицу пробегают отсветы улыбки.
— Вспомнила. Ваша парта была у двери, вы носили синий бант и всегда хорошо отвечали на уроках.
Правда сейчас не имела значения. Я наклонилась к ее лицу и тихо сказала:
— Как вы все помните!
Она довольно покивала — седые волосы разметались по подушке — и снова прикрыла глаза.
Дождь, кажется, кончился, в просветах облаков сверкнуло солнце. Прямо под окнами остановился автобус, и сумрак в комнате снова сгустился, лишь на верхнем стекле буфета задержался лучик, и отшлифованная грань преломляла его в радужный спектр. Буфет был очень красивый, теперь таких уже не делают — с округлыми боками, с бесчисленным множеством ящичков и полочек, расположенных в сложной симметрии, которая, очевидно, помогала складываться привычке, облегчая рукам поиск нужной вещи. В нишах с обеих сторон темнели два медных ведерка для охлаждения шампанского. Вот и все, что было в комнате: вытертый плюшевый стул, на котором я сидела, кровать, стол и этот буфет. Нет, и картина. Я увидела ее немного позднее, в тот момент, когда автобус тронулся и в окно снова полился свет. Из пыльной бронзовой рамы на меня смотрела учительница немецкого, такая, какой я запомнила ее, когда она шла под каштанами в юбке клеш в зеленую и коричневую клетку. Старуха за моей спиной тихо вздохнула. Я боялась оглянуться. Может быть, никогда старость женщины не выглядит так страшно, как под ее собственным давним портретом.
На улице снова затормозил автобус — наверное, остановка была прямо под окнами.
Учительница заснула. Морщины разгладились во сне, и лишь рука — маленькая, покрытая коричневыми пятнами — время от времени вздрагивала на одеяле. Мне надо было разбудить ее, узнать, принимала ли она эфортил. Я должна была сказать ей что-то такое, что вырвало бы ее из сна хотя бы на минуту.
— Забыла спросить, — сказала я громко, сжав ее руку. — Как было дальше с вашими переводами? Я помню, вы ведь переводили стихи Гёльдерлина?
Я представила, как мои слова проникают в нее, как они достигают ее измученного гипотонией мозга, как они связываются там воедино и становятся вопросом, причиняющим ей боль или, наоборот, радость.
Она вздрогнула и открыла глаза.
— Гёльдерлин… Вы еще помните? А я много лет назад постаралась забыть.
Медицина подчас жестока. Никакая наука не разрешает бить человека по лицу, а она трезво, хладнокровно рекомендует это — когда, например, надо привести человека в чувство.
— Не сердитесь за мое любопытство. Вся школа знала, что вы с каким-то поэтом из Софии переводите стихи.
Она приподнялась, выдернула свою руку из моей. Во взгляде ее появилась ясность, которая так была нужна мне.
— Вы что, всегда, приходя ко мне, будете так расспрашивать?
Ее голос звучал неприязненно.
— Нет, извините. Сейчас я хотела бы знать только одно: утром вы принимали эфортил?
— Да, — сухо ответила она. — Еще вопросы будут?
— Конечно. Не отвечайте, если не хотите.
Это было отступлением — стакан холодной воды после медицинских ударов по лицу. Она внимательно смотрела на меня. Пришлось продолжать.
— Я все смотрю на этот прекрасный портрет… Кто его писал?
Лицо женщины как-то сразу смягчилось, и она заговорила — сначала тихо, с долгими паузами, потом все более громко и так торопливо, словно боялась, что не успеет рассказать до моего ухода.
Накинув какой-то широкий цветастый халат — цветы на нем уже едва можно было различить, — она проводила меня до парадного. Остановка и вправду была под самыми окнами. Держа над головой мокрые зонты, люди прижались к стене, а на них капало с крыши.
— Шум вас раздражает? — спросила я.
— Все дело в привычке, — с покорной улыбкой ответила старая женщина. — Когда-то здесь был наш двор, но вот расширяли улицу и забрали его. Отца моего тогда уже не было. А мама так и не могла свыкнуться с мыслью, что ей негде сажать цветы…
Я спешила.
— Вечером примите таблетку эфортила.
Она кивнула и, поправляя шарфик на моей шее, произнесла что-то по-немецки. Это был вопрос, судя по интонации, но смысл его дошел до меня, лишь когда я уловила выражение ее глаз. Она спрашивала, приду ли я завтра. Погладив ее по плечу, я сказала:
— Я, я, натюрлих!
Это была единственная немецкая фраза, которую я знаю.