А через неделю работа вдруг застопорилась. Случалось, ночами он в беспокойстве катапультировал с горячей постели, выбегая в темный, страшный двор, с дрожью заставлял себя пробегать через таинственный черный сад, запыхавшись вбегал в мастерскую, включал весь верхний свет и, тяжело дыша, подолгу простаивал, тупо глядя на свою незаконченную работу. Он чувствовал, что-то в нем сломалось, что-то неуловимое перестало подчиняться его воле, ему все больше становилось неинтересней заканчивать задуманную вещь, он теперь не только туманно ощущал, но и понимал своим ясным дневным сознанием, что не хватает в ней чего-то, а чего именно — не мог разгадать, это было выше его сил и умения, выше его неполных одиннадцати лет: и яростное, скованное непонятным, тяжелым, сводящим с ума, билось маленькое сердце, он задыхался, утопая в собственной беспомощности, и ничто пока не могло бы ему помочь выбраться с победой, с находкой, с откровением, озарением из этих жутких тисков. Он чувствовал, что не может, не способен выразить то, чего не хватало в работе, и даже не знает, что это такое, не знает... Нужно, нужно, нужно было вложить еще, вдохнуть невидимое, неосязаемое, и тут-то он и сдавался — спадало, безнадежно спадало напряжение с сердца, с глаз, с рук, с мозга, и он сотни раз, лишь притронувшись к глине, отдергивал руку, ужаленный ее неприятием. Все было вроде бы нормально, и все не так. Не хватало того чуть-чуть, что и делало скульптуру скульптурой. Дяде в эти дни было не до него, едва успевал высыпаться — и тут же за работу, мальчик стеснялся приставать к нему со своими, наверняка до смешного мелкими для такого известного художника, проблемами, и он терзался в одиночестве. В одну из таких ночей, стоя у незаконченной, так поначалу понравившейся дяде, и постепенно все больше тускнеющей, становящейся все безжизненней, скульптуры, мальчик бросил взгляд на работу дяди — мать с малышом на руках, пристально всматриваясь вдаль, будто ждет, что вот сейчас появится на тропинке ее муж, которого поглотила война — отличная работа... Да, этот знает, чего хочет. Хотя, ведь и его терзает сомнения. Просто он умеет несравненно больше, чём одержимые комплексом своей незаурядности, непохожести на других, длинноволосые одиннадцати летние мальчишки, на многое претендующие, но немногое умеющие... Конечно, он не подумал так конкретно, просто догадка, похожая на тень этих мыслей темным облаком промчалась в уме мальчика. Тогда он с мятущейся в безысходной тоске душой, поднял с пола небольшой молот и с яростью, обрушил его на свою неокрыленную работу. Мягкая влажная глина смачно чавкнула, когда он оторвал от нее молот. Он бил до тех пор, пока и следа от прежних фигур не осталось, ни следа, ни намека... Осталась только лишь большая глиняная лепешка. Он чувствовал неприятный нервный озноб — надо было, было необходимо размахивать руками, делать резкие движения, чтобы освободиться от этих ужасных пут, от этого сковывающего обручем ощущения. Он мутно глядел на лепешку глины, и злость беспричинная, слепая поднималась из глубины, из темных углов его души. Тогда он тихонько вывел оседланного Марата из сарая, вышел с ним на пляж, вскочил на него и помчался по берегу. Проскакав приличное расстояние от дачи, он неожиданно для себя закричал. Крик исторгнулся внезапно, как бедствие. Он мчался в ночи по мягкому песку и вопил от бессильной, съедающей его мальчишескую душу, злобы, вопил, пугая черных птиц над морем. Марат не подхлестываемый седоком, постепенно благоразумно перешел на шаг. Прижавшись к шее лошади, мальчик горько плакал. Марат стал, поводя ухом, прислушиваясь к глухим рыданиям, ощущая легкое, упругое, сотрясающееся тело. Душная ночь скатывалась по ребрам лошади мутными, липкими каплями.