За ставнями плясал огонёк – мелкий, ласковый. Иван постучал, чувствуя, как сковывает мороз мысли. Дверь отворилась тотчас. Выглянул мальчишка со свечой – тот самый, что запомнился у брёвен на торжище.
– Чего надобно, царь-батюшка? – спросил мальчишка.
В блеске свечи заметил Иван в его волосах опилки, щепки, нитки лозы. Вздрогнул от «царя-батюшки». Угрюмо ответил:
– Тихомира ищу, по лозе умельца. Помощник ты его, что ли?
Мальчик закатал рукава, посторонился.
– Заходи, царь-батюшка. Я – Тихомир, по лозе умелец.
Ивана пробрало холодом, хоть и дышало из сеней духотой и жаром. Снедью пахло, овчиной, а ещё весной почему-то – тонко, сильно, хоть и не было ещё весны нигде, и даже птицы ещё про неё не знали.
– Не зови меня царём, умелец.
– Отчего не звать? – удивился Тихомир, ведя Ивана длинным переходом к тесной горнице.
– Царь-батюшка – Милонег Всеградыч, он в Крапиве-Граде сидит. Я – Иван-царевич.
– Отчего не звать? – повторил Тихомир, будто не слышал.
Поставил свечу на чурбачок, сел на ворох соломы. В горнице было тихо, только печка потрескивала и сверчок пел, будто подпевал колыбельной. Словно не стояло лихого мороза за стенами, всюду здесь просвечивала весна: золотой лозой, свежими опилками, ягодным духом, а главное – птицами на длинных нитях. Как с крыльца Во́згаревой избы близки были звёзды, так тут – птицы. Янтарные, виноградные, налитые нездешним соком.
– Неужто из простой лозы?
– Из простой, батюшка.
– И никаких наговоров?
– Без наговоров и хлеб не печётся, – улыбнулся Тихомир, вовсе, кажется, приходом Ивана не удивлённый. Поднял пучок соломы, принялся раскладывать по стебельку в ровный ряд.
– Как же они живые у тебя такие? Вот и ветра нет, а они вьются.
– Так это не у меня, – засмеялся умелец. – Это оттого, что нутро у птицы такое, природа.
Иван сунул руку в карман, нащупывая монеты, но вместо них нашёл только комок заснеженной жеми[200]. Снег был хрупкий, хрустящий – и как не растаял в тёплой избе хозяйской?
– Продай одну, – попросил, не узнав голоса. Показалось, запел кто-то тихонько птичьим свистом.
Тихомир поглядел на птиц, поглядел на Ивана. Обошёл горницу, задрав голову, пощёлкивая, будто и сам птица.
«Разговаривает», – понял Иван. А щебет по избе плыл всё громче, и вспоминались ликующие, взмывающие в небеса птахи. Когда это было, где?..
Тихомир поднял руки. Взмахнул. Крайняя птица сама слетела с нитки, опустилась ему в ладони. Тихомир пошептал ей и протянул Ивану:
– Возьми в дар, царь-батюшка.
– Отчего ты меня царём зовёшь, умелец? – сердито спросил Иван, принимая птицу. Тёплая она была, волны расходились от её невидимой песни.
– Оттого, что почему бы правду не говорить, – молвил Тихомир. Тронул другую птицу по золотой спинке. – Вот ты мне говоришь – умелец. Потому что я умелец. А я тебе говорю – царь. Потому что ты царь.
– Не царь я, – отмахнулся Иван, поднося птицу к лицу, не дыша. Чёрный глаз, и перья такие, будто жар-птица тлеет. – Царевич.
– Это оттого, что ты только в прошлое да в настоящее смотришь.
Тихомир дунул на птиц – те закачались, замерли. Стихло пение.
Иван спрятал птицу за пазуху, совсем как лягушку когда-то. Сразу не тепло стало – жарко. Зароились в голове чужие сказки.
– Не прав ты, умелец, – выговорил Иван. – Не быть мне царём. Никогда! Жена у меня – лягушка. Только ночами девицей обращается. А с утра опять – в лягушачью шкуру.
– Так ты отыщи её шкуру ночью да сожги, – ласково велел Тихомир. Птицы пошептались и смолкли. Затрещала лучина. – Не во что ей будет перекинуться, она и останется человеком.
Ударило изнутри в виски. Птица обожгла грудь. Тихомир растворил дверь, и бесконечные сени заветвились волшебным клубком, путаным древом.
– Куда ступать – тебе решать, царь-батюшка.
Обратный путь смурно́й вышел, снежный. По-прежнему клубилась у Серебряной туча, следила за ними, в самую душу глядела. Долго тянулась во вьюгах дорога, сверкала лютыми волчьими очами среди стволов да кончилась наконец, ударила только на прощанье колючим ветром в ворота Крапивы-Града.