— Понимаете, — говорил он, и фонарик жужжал в его руке, а луч света падал нам под ноги, — отец приучил меня доискиваться, самому находить ответы на вопросы, которые ставит предо мной жизнь. Он рано научился так жить и, верно, этого же хотел от меня.
Теперь мне нужно найти тот перекресток, на котором он погиб. И как догадаться, о чем думал отец…
Фонарик то стихал, то снова жужжал в руке Глеба, освещая гладкую поверхность шоссе. Оно поблескивало то жирным пятном нефти, то луч выхватывал отпечаток автомобильных шин, и снова ровно струился асфальт, уводя нас все дальше и дальше от города.
Глеб думал вслух:
— Даже в горячке войны он умел вырываться к тому, что должно было произойти послезавтра, после него и меня. Об этом писал нам. Я вырастал и догадывался о многом, проехал в те места, где воевал он мальчишкой, рос, и все подтвердилось — в поступках его, в записях.
Глеб стремительно шел вперед и говорил, как человек, привыкший подолгу молча обдумывать взволновавшую его мысль и вдруг нашедший собеседника.
— И еще, — сказал он, вдруг направив на меня луч своего фонарика, чтоб увидеть, как я приму его слова, — слышать не могу, когда мои погодки говорят, что Отечественная — давняя история.
Вот был на целине, в местах, где в гражданскую воевал отец. Понял, если хотите — увидел, как и что происходило. Но едва заговорю, как отец мальчишкой одолевал с Чапаевым сотни километров, под пулями и вьюгой, ребята смеются:
«Так это преданья старины глубокой».
Говорю им про вашу подружку — Нину Онилову, как она по суткам не спала около своего пулемета, рыла сплавленную, неподатливую землю для укрытия, глядела не то что в лицо смерти, а хуже — в лица врагов. И на это отвечают:
«Ясное дело, мы бы на фронте тоже не жаловались. И кто бы там заикнулся о стертых пальцах, сбитых ногах. А тут тебе, Глеб Тарасович, мирное время, добрая охота».
И ведь ребята работали на целине не за страх, а за совесть, да раскачка нужна была — к равнодушным, неторопливым спокойно относились.
Я сумбурно говорю, — вдруг остановился Глеб, — но нельзя, чтобы всего через десяток-другой лет и про нас с вами мальчуган, которому сейчас лет восемь, сказал, что мы — «преданье старины глубокой». Это не обида за поколение, а потеря для идущих вслед.
Я рассмеялся:
— Но вот мы опровергаем это, не правда ли?
Мы шагали бок о бок по ночному шоссе. Раннее утро застало нас на Мекензиевых горах. Оно было туманное, небо расчищалось медленно, и постепенно проступали высоты.
Эти высоты занимали мы и морская бригада Потапова, а горы напротив — гитлеровцы.
— Вот тут, Глеб, стояла наша Чапаевская восемь месяцев. Она жила — то теснила врага, то враг прижимал нас, заявляя, что в четыре дня он достанет Гитлеру Севастополь. Тут мы спали, в наполненных водой окопах, мерзли, маялись от жары. Любили. Спорили… Здесь в горах последняя земля большинства моих товарищей.
Глеб провел ладонью по земле и подобрал ржавые, щербатые осколки.
Земля хранила память упрямо и смело. Воронки, следы окопов; вот у куста, на скате, — выемка, здесь было наше боевое охранение, а чуть позднее тут находилось пулеметное гнездо Нины Ониловой, когда наша разведка вместе с разведкой морской бригады Потапова шла в долину Камышлы за языком.
Мы спустились с горы, прошли под мостом, направились к бывшей водокачке. Тогда ее захватили гитлеровцы.
— Тут окопчик, видите? Они иногда умудрялись спать на перинах — вот тут взяли их капрала, а Нина прикрывала огнем наш отход. Я ведь разведчик.
Я вспомнил красноармейца Петра Засаду, доброго и удивительно смелого, вспомнил и командира полка, похожего на всех нас и ни на кого не похожего, любившего своих солдат и храброго, как они, — Матусевича; стремительного в управлении боем пограничника Касьяна Шейнина, комиссаров Ващука, Бердовского, Деева, сестру Шуру, которая жалела каждого раненого, как мать, и чуть-чуть презирала нас, как только мы выздоравливали, презирала так, на всякий случай, чтоб мы не воображали из себя и не позволяли чего-нибудь лишнего.
Они собрались здесь вокруг меня, молодые и непоправимо охрипшие от стужи и жажды, но сейчас все безгласные. И говорил за них один я — живой, пришедший этим мартовским утром пятьдесят восьмого года сюда, на Мекензиевы.
А рядом, присев на обломок камня, молодой Деев все гладил и гладил землю и подбирал осколки снарядов.
— Мы с вами давно знакомы, Глеб. Я помню, как, примостившись здесь на корточках, с головой вихрастой и удивительно молодой, Тарас Степанович писал вам в Москву, на Сокол. Он приговаривал, искоса поглядывая на меня: «У меня вот почти такой же мальчишка, как ты, только лет на восемь помоложе».
А теперь со мной говорит взрослый Глеб, чем-то в батьку, а чем-то, верно, в себя. Это хорошо, что вы ищете Тараса, — значит, вы его никогда не утратите.
Мы уходили с Мекензиевых, и я вспоминал насмешливый, глухой голос нашего солдатского генерала — Ивана Ефимовича Петрова. Он ведь командовал нашей дивизией под Одессой и здесь не забывал нас, появляясь на переднем крае.