Его вытащили. Лежа на мостовой, я еще успел разглядеть его бледное перекошенное лицо. Меня выходил удивительный доктор Пишел-Гаек, чех по происхождению. Я знал его еще в оборону Севастополя. Мы проделали с ним нелегкий путь, и спустя пятнадцать лет я снова здесь и все остро припомнилось. Я рассказал об этом инженеру Томашу Кралу.
Он внимательно поглядел на меня своими чуть выпуклыми, зеленоватыми глазами и, вертя в тонких пальцах старую трубку, ответил:
— Значит, в ноябре сорок четвертого я слышал, как вы идете к моему дому, тогда я тоже лежал раненый. Что же, солдату всегда памятны дороги, по которым он однажды прошел, и люди, что повстречались на торных путях. Не так ли?
Мы еще не предполагали, куда заведут нас эти признания.
Томаш хорошо говорил по-русски, только чуть нараспев, медленно и вслушивался в каждое слово, как в песню, — от этого приобретало оно особое значение.
— А где же вы воевали? — спросил я.
— Партизанил в Восточной Словакии.
— Вы отлично говорите по-русски, специально учились?
— В войну, у советского офицера, бывшего военнопленного. Он бежал к нам из лагеря Мюнхен-Перлах, даже там входил он в боевую подпольную организацию. Она провалилась, многих замучили, он же вырвался, прошел огонь и воду и медные трубы. Буквально. А ведь до того только Иисусу Христу удавалось шагать по воде, медных труб Христос бы и вовсе не осилил, тем более огонь. Но Иван Дымка многое мог…
Томаш нервно провел рукой по своим белокурым волосам, приглаживая их.
Брови удивленно приподняты, глаза полуприкрыты — наверное, он что-то ищет в своей памяти, рассматривая темную трубку, которую всегда таскает с собой, хотя и не курит.
Его окликнул механик. Томаш кивнул мне, оставив одного с чертежами и телефонами, с невысказанными вопросами, в своей маленькой рубке.
В тот же вечер Томаш попросил заглянуть к нему на огонек.
Он жил на Рыбной площади, поблизости от костела, в небольшом доме, обсаженном деревьями.
Когда я шел к нему, из костела доносились звуки органа, голоса. Хорал Баха заполнил вечернюю площадь, в него вплетались мои мысли и первые огни, зажженные в окнах домов. Странно, я невольно подумал о Севастополе, о море времени, о море у скал…
А во дворе мальчишки высвистывали веселенький мотивчик, бегали, гремя жестянкой, и оглушительно орали, но волны хорала вливались и сюда, принимая в свой прибой детские голоса и шум большого города.
Я поднялся по лестнице и позвонил. Томаш гостеприимно распахнул передо мной дверь.
В его кабинете, над большим письменным столом, в простенке окна, висела модель деревянной трехмачтовой шхуны. Она наплывала на потемневшее окно.
— Видите, — сказал, улыбаясь, Томаш, — она идет курсом крутой бейдевинд левого галса. У каждого есть свой детский кораблик, на котором он умудряется совершить главный рейс в будущее, и, может быть, верность его выведет в большой океан.
Томаш хотел пошутить, но я все еще слышал хорал — окно кабинета выходило на площадь, и мне показалось: шхуну приподняли волны, бившие в окно.
Огляделся: полки уставлены русскими, немецкими книгами, атласами, словарями. Слева, в центре стены, — большой карандашный портрет. Горела только настольная лампа — я не мог его разглядеть.
Томаш придвинул мне кресло, положил на стол коробку сигарет и взялся за свою трубку. Он ходил по комнате, вытянутой, как каюта, — высокий, неторопливый.
На верфи я удивлялся его широкому шагу, теперь он ступал экономно, будто вышел в дальнюю дорогу.
— Вы рисуете, Томаш?
— Нет, мой друг был художником, там в горах работал.
Был — значит, его нет. Я не спрашивал больше, только поднял глаза на большой портрет — он показался мне странным. Томаш перехватил мой взгляд и повернул выключатель. Под потолком зажглась лампа, матовый ровный свет залил стены, теперь я уже отчетливо видел продолговатое лицо, рассеченную бровь, глубокий шрам на щеке и верхней губе. Правый глаз с большим темным зрачком смотрел на меня пытливо, тревожно. Зазубрина шрама нависала и над ним, портила высокий лоб, а левый, с парализованным веком, глядел грустно.
Он был красив, этот обезображенный человек: прямой нос с горбинкой, ярко очерченный рот, мягкая и в то же время решительная линия подбородка.
Я сказал:
— Хорошее лицо.
Томаш уронил:
— Ваш офицер, Дымка…
— Где же он?
Томаш горестно пожал плечами, сел напротив меня.
Я молчал, молчал и Томаш, он ведь отправился не в легкий рейс по своей жизни. Я ждал и, взглянув на портрет, снова увидел притягательное и незнакомое лицо.
Томаш положил трубку на стол, его длинные пальцы обхватили подлокотники кресла, и, глядя на нее, он заговорил:
— Я жил тогда в селе под Прешовым, учился в гимназии, каждый день ездил в город, к вечеру возвращался и в сарае мастерил эту шхуну. Я мечтал о Дунае, о море, душно было в Словакии, гардисты в гимназии отпускали усики а-ля Адольф, и его судорожное лицо и орущий рот мне мерещились на всех углах.
Однажды после обеда мать сказала:
«В селе появился русский, наверное из пленных: лицо исполосовано, на руках шрамы, а работник что надо. Помогает старому Адаму».