Поскольку идеологии рассматриваются Бахтиным как жизненные позиции, определяемые специфическим «телесным» положением их носителей внутри мира (ницшеанский перспективизм), то различные идеологии могут прийти к своего рода внутреннему слиянию по ту сторону всякого рационального консенсуса только на уровне самой жизни, или чистой телесности. Такое единение в «гротескном теле» и составляет суть бахтинского карнавала. В карнавале подвергается осмеянию любая претензия той или иной идеологии на истину, а следовательно, и на абсолютное господство (для Бахтина, как и для Ницше, претензии на истину и на господство совпадают). Бахтинский карнавал соответствует дионисийской мистерии у Ницше, преодолевающей все индивидуальное, но, в отличие от мистерии в ницшеанском понимании, это преодоление осуществляется в определенных культурно кодифицированных формах: карнавал — это игра масок, в которой дионисийское опьянение не достигается фактически, а только инсценируется, симулируется в определенном контексте. Поэтому, хотя тела и смешиваются, это не ведет к возникновению единого сознания, или хора, как у Ницше (что напоминает приведенные выше рассуждения Мейера). В последующих работах Бахтина карнавал как новый вариант ницшеанского дионисийства становится источником «карнавализованного», или «полифонического» романа, у которого есть определенный автор, способный инсценировать карнавал идеологий изнутри собственного сознания. Ницше и сам усматривал в романе специфическое продолжение дионисийского музыкального начала; он считал этот жанр наследником платоновского диалога, совмещающего в себе все художественные формы и подчиняющего себе поэзию[86]. Впоследствии аргументация Ницше была усвоена Бахтиным применительно к литературному анализу.

Карнавальное единство мира противопоставляется Бахтиным другому единству, которое он называет «монологическим», то есть единству, возникающему благодаря установлению фактического господства одной идеологии, которая становится определяющей для «серьезной» действительности. Однако у Бахтина эти два единства связывают отношения не оппозиции, а дуализма, подобного ницшеанскому дуализму аполлонического и дионисийского начал, внутренне зависимых друг от друга. В книге о Рабле Бахтин описывает карнавал в довольно драматических красках: эстетика карнавала порождает постоянное чередование «увенчаний и развенчаний», сопровождающихся «веселыми» избиениями, убийствами, проклятиями, руганью, забрасыванием экскрементами и т. д. В центре бахтинского карнавала стоит культ «беременной смерти», действующей в «„веселое время“, которое, умерщвляя, рождает, которое не дает увековечиться ничему старому и не перестает рождать новое и молодое»[87].

Если в бахтинском «монологизме» справедливо усматривают метафору официальной сталинской культуры, то карнавал является вовсе не «демократической альтернативой» этой культуре, а ее иррациональной, деструктивной стороной: описания карнавала у Бахтина более чем что бы то ни было другое напоминают атмосферу сталинских показательных процессов с их неожиданными «увенчаниями и развенчаниями». Но эту иррациональную сторону сталинизма Бахтин рассматривает (именно с точки зрения жертвы сталинского репрессивного режима, каковой он, собственно говоря, являлся) по-ницшеански: как акт дионисийской, сакральной жертвы, — и тем самым придает высший религиозный смысл собственной жизни.

В то же время к любой форме изоляции индивидуума и, соответственно, к защите его либерально понятых прав Бахтин относится резко отрицательно, настаивая на разрушении любой такой самоизоляции от «большого времени» и участии всех и каждого в едином пространстве карнавала. Естественно, возникает вопрос, каким образом Бахтину удается совмещать установку на индивидуальную идеологию с радостью по поводу уничтожения индивидуума. Дело в том, что, согласно Бахтину, индивидуальность идеологии не идентична индивидуальности конкретного человеческого Я как ее носителя: идеология маркирует определенное место в мире, которое в принципе может занять любой; иначе говоря, идеология — это маска, которую может надеть кто угодно. С этой точки зрения становится понятной и фигура «беременной смерти»: гибель одного «устаревшего» носителя идеологии ставит на его место другого, и эта сакральная жертва обеспечивает каждой конкретной идеологии — а следовательно, и всему диалогическому процессу в целом — вечную молодость. Конкретную индивидуальность Бахтин понимает как определенную телесность, обреченную на смерть: культурного бессмертия может достичь лишь «идеология», а не человеческое Я, или душа.

Перейти на страницу:

Похожие книги