— Будешь! Допросишься у тебя! Вот возьму и подойду к окну!
— Лежи, лежи... Это просто интересно — что им здесь надо? Сейчас, сейчас, Боря...
— Ой, ой!.. — застонал отец в коридоре.
— И что это за человек! — с досадой сказала мама, не отворачиваясь от окна.—Только ребенка пугает. Ну, Боря, не бойся — они идут. Видишь, я тебе все рассказываю, а ты лежи и не волнуйся. Ну вот, подошли...
Сердце у меня колотится. Сейчас начнут стучать. Мы не откроем. Там, на двери, железный крюк, такой, что только с дверью оторвешь. Мама бы успела уйти... А и уж как-нибудь спрячусь. Но как?
Мысли у меня бегут лихорадочно быстро. Слезть с кровати я не могу. Я сползу на пол и подкачусь под кровать. Да нет, под кроватью не спрячешься: средние ножки не пустят. Нет, ничего не выйдет!
В эту минуту кто-то дернул дверь, и крюк залязгал: он неплотно входит в кольцо. Мама все стоит у окна, прижавшись щекой к раме, и смотрит влево, туда, где входная дверь. Она приложила палец к губам, чтобы я молчал.
Нет, мой план никуда не годится. Нужно сделать иначе. Они войдут, откроют дверь, а я крикну им что-нибудь страшное: «У меня тиф, не подходите!» Нет, тифа они, пожалуй, не испугаются. Надо что-нибудь пострашнее. Я крикну им, что у меня оспа... Оспы все боятся!
Что же они стоят? Почему ничего не делают? Хоть бы скорей, что ли!
— Мама! — говорю я шепотом. — Ты уйди, мама. Они меня не тронут.
Мама, не оборачиваясь, качает головой. Я знаю, она все равно не уйдет.
Вдруг — трах в дверь! Мама отошла от окна. Трах!.. Трах!..
— О-ох! — опять застонал отец в коридоре.
В дверь стучали не переставая. Стучали сначала кулаками, потом сапогами. Рвали и дергали дверь. Потом опять стучали. Сквозь этот стук, лязг и грохот я слышал шаги отца. Он ходил по коридору и, плача, пел какую-то еврейскую молитву, какой я никогда раньше не слыхал.
— Ай, ай, ай... — плакал отец. — Мы грешили... Мы лгали... Ай, ай, ай...
Мама нагнулась ко мне:
— Ну как, Боря?
— Ничего, мама. Что это он?
— А, не обращай внимания! Есть такая молитва — папа думает, что помогает.
Стучали. Рвали дверь не переставая. Как еще крюк удержался! Весь двор, должно быть, слышал, как ломились к нам. И все сидели, притаясь в своих норах, боясь высунуть нос наружу, боясь показать, что кто-нибудь есть за темными стеклами в молчащих квартирах.
Перед самым нашим окном появилась какая-то рожа. Человек в папахе прижался носом к стеклу, как будто хотел что-то рассмотреть. Но он никого увидеть не мог. Мама отодвинулась от окна и прижалась к стене, а я лежал далеко, и в темноте меня нельзя было разглядеть. Человек махнул рукой, и лязг прекратился. Кто-то стукнул еще раза два кулаком — и все.
Мама, все еще не двигаясь, стояла у стены. Отец замолчал.
Во всей квартире стало тихо. Я слышал только собственное дыхание. И вдруг сквозь двойные рамы с другого конца двора до меня донесся отчаянный, пронзительный женский крик, потом звон разбитого стекла и выстрел.
До утра мы больше ничего не слышали. Этой же ночью белые ушли. А утром мы узнали, что они увели с собой рыжего Мейера и ограбили старика Шполянского.
Когда я выздоровел и вышел на улицу, в городе давно уже были красные и шла совсем другая жизнь.
На углу Киевской и Ярославской стоял милиционер в рыжем полушубке, с красной лентой на папахе. На стенах домов было много плакатов. На Никольской площади против собора поставили сколоченную из досок красную трибуну. На здании присутственных мест повесили вывеску Губревкома.
Я пошатался по улицам. На площади перед городским театром человек двадцать мужчин и женщин убирали спег. В одном из них я узнал хозяина нашего дома, Шебеко. Некоторые работали как следует, но большинство совсем плохо — смешно было смотреть...
Я постоял около них, а потом пошел поглядеть на гимназию. Я уже знал, что она закрылась.
Директор Сергей Иванович убежал с белыми. Инспектор — тоже. Учителя разбрелись кто куда. А в здании гимназии разместили госпиталь. Я хотел было посмотреть, что делается в нашем классе, в шестом «А», но в здание меня не пустили. Вошел во двор, смотрю — в классе на окне сидит красноармеец с забинтованной головой и смотрит вниз. В углу двора навалены парты большой грудой, как дрова.
Я постоял, посмотрел и пошел обратно.
На следующий день я встретил Оську Гринберга. Оська Гринберг был у нас в классе самым активным. Его выбирали во все классные комитеты, даже в педагогический совет школы.
— Борька! — крикнул он мне через улицу. — Ты что, совсем выздоровел? — И, не дожидаясь ответа, продолжал:— Гимназию Голубцова знаешь? Четыре этажа, восемнадцать классов.
— Знаю, — ответил я. — А что?
— Ее нам отдали. Насовсем. Делай что хочешь. Собираем профессоров, будем школу-коммуну открывать, вроде университета. Нам в губоно сказали: «Валяйте учитесь чему хотите». А гимназия Голубцова все равно стоит пустая. Сам Голубцов удрал. Четыре этажа — ты понимаешь, что это значит? Пойдешь?
— Конечно, пойду! — сказал я.
И правда, гимназия Голубцова, все четыре этажа с подвалом и чердаком, была наша. Сторожа не было, и ребята сами хозяйничали в школе.