В этой школе ученики тогда сами нанимали учителей, платили им жалованье и сами решали, чему учиться. Нас там собралось человек полтораста из разных школ, из закрытых мужских и женских гимназий, из городского училища и просто так, ниоткуда.
Большой четырехэтажный дом стал моим роднЫм домом. Я приходил туда рано утром, раньше всех, залезал па крышу, смотрел на город, па речку, на деревья и думал о всякой всячине.
Крыша была не очень крутая. У самого края — перила. Лежать удобно. Не страшно, что упадешь. На этой крыше я начал писать стихи. Строчки складывались сами собой и я писал про все, что лезло в голову.
В школе никаких занятий пока не было, а хлеба с повидлом давали сколько угодно. Оська Гринберг был, как и везде, главным. Он собирал школьный совет, говорил речи, составлял вместе с приглашенными учителями программы. Я тоже не бездельничал — таскал парты с этажа на этаж, раздавал хлеб с повидлом, подметал полы и участвовал в театральной секции. Все это — и театральная секция, и хлеб с повидлом, и тасканье парт — было мне приятно и интересно. Ребята подобрались хорошие. Жизнь мне нравилась.
Я полюбил этот большой четырехэтажный дом гораздо больше своего.
Мы собирались часто в бывшей учительской и рассаживались там — кто на столе, кто на продавленном диване; курили, рассказывали разные истории, спорили.
Мы засиживались поздно — до одиннадцати, до двенадцати, расходились неохотно. Я возвращался домой, и все мне казалось дома не так: комнаты тесней, потолки ниже, и дышится не так свободно и легко, как среди товарищей. Я бы и совсем из дому ушел, да не знал, как про это сказать маме.
Как-то раз я пришел домой около двенадцати. У нас сидел Шполянский и играл с папой в «шестьдесят шесть». Я был злой и хотел спать. А спал я на кушетке в той же комнате, где они играли. Этот старик мог играть в «шестьдесят шесть» до двух часов ночи. После того как мама выгнала его с золотом, он было обиделся и даже перестал к нам ходить, а потом делать ему стало нечего, он и заладил чуть ли не каждый день. Черт бы его побрал!
— Двадцать! — объявил Шполянский, выкладывая даму и короля. — Моисей, я вас уже похоронил!
— А я ваши двадцать беру, пане Шполянский, — сказал отец. — Объявляю сорок, и вы у меня, я извиняюсь, лежите в земле, как хороший покойник.
— Я давно лежу в земле! — ответил Шполянский с досадой. Он собрал колоду и стал тасовать карты.— А что, нет? Я прихожу в гости к человеку, которого я кормил и поил двадцать четыре года... Верно я говорю, Моисей?
— Ну, верно, — неохотно сказал отец. — Так что?
— И приходит молодой человек... Я извиняюсь, Рахиль, — обращается Шполянский к маме, — ...приходит молокосос, и сказать «здравствуйте» ему уже трудно. Почему? Потому что Шполянский — буржуй, Шполянский лежит в земле, а Борис Моисеевич — большевик, он хочет плевать на Шполянского.
— Какой большевик! — говорит отец. — Пане Шполянский, что вы говорите? Он ведь еще мальчик... Боря, поздоровайся с господином Шполянским.
Я молчу и дую в блюдечко с горячим чаем.
— Борис, кому я сказал? — повышает голос отец.
— Что ты на него кричишь, Моисей?— говорит мама спокойно. — Дай мальчику выпить стакан чаю. Ты спросил у него, ел ли он сегодня?
— Я знаю, что ваша жена, Моисей, всегда была против меня. У Шполянского забастовка — она довольна. Шполянского ограбили — совсем хорошо. Забрали склад — что может быть лучше! Какая мать — такой сын.
— Молчи! — крикнул отец маме, хотя она в это время ничего не говорила. — Кто тут хозяин: я или ты?.. Борис, сейчас же извинись перед господином Шполянским! Ну, кому я сказал?
У меня внутри все кипело, но я молча дул в блюдце.
— Борис! — сказал отец громче.
— Что ты кричишь, Моисей? Он же слышит, — сказала мама.
— Чей хлеб ты ешь, босяк?! — вдруг закричал отец.
Я встал:
— Не буду я больше есть твоего хлеба!
— Вон! — заорал вдруг отец. — Вон отсюда!
— И уйду. Подумаешь!..—сказал я зло.
— Боря, — остановила меня мама, — пей чай!
— Я не буду пить его чая. Оставь меня, мама!
Я хлопнул дверью и выбежал во двор.
Было уже поздно. На дворе — никого. Взбешенный, я даже не подумал, куда пойду. Постоял, остыл и решил посмотреть, что делается в комнате. С края в окне, между косяком и занавеской, был просвет. Я прижался к стеклу и увидел, что отец стоит перед мамой и размахивает руками. Сквозь стекло ничего не было слышно. Мама что-то отвечала. Шполянский тасовал карты и раскладывал их стопками по столу. Потом мама вдруг вышла из комнаты. Я понял, что она идет за мной. Мне не хотелось, чтобы она знала, что я подсматривал. Я шмыгнул в дровяной сарай, рядом.
Мама вышла на крыльцо.
— Боря! — крикнула она. — Иди домой.
Я не отвечал.
— Боря! — крикнула она еще раз.
Я молчал.
Мама вздохнула и вошла обратно.
Я вышел со двора и зашагал куда глаза глядят. Я был зол на отца и решил, что домой не вернусь.
Не думая, я шел туда, откуда пришел, — в школу-коммуну. Куда мне было еще идти?