От гряды Мак-Феникс шел пешком, и погода его не слишком волновала, я уже говорил, что чем противнее, неприятнее было на улице, тем радостнее становилось на душе у лорда. Он словно друга и соратника встречал, подставляя лицо дождю и ветру.
Так вот, он шел пешком, я спешил ему навстречу, на полпути к дому мы сплетались в объятиях и целовались, целовались на ветру, на морозе, и от этого было так хорошо, так сладко, такой жар разливался по телу, что мы совсем не чувствовали скверной декабрьской погоды. В такие минуты я мог видеть только Курта, и он тоже видел только меня, радовался мне, бежал мне навстречу, и спрашивал, как я, как я тут без него, а я отвечал: было плохо, но теперь хорошо, просто прекрасно, с возвращением, пингвин.
Каждый раз что-то менялось в его лице, словно последняя тень лондонских забот исчезала, стиралась, он расслаблялся, и я понимал, как важно для Курта вернуться домой. В место, где его любят и ждут, где можно отогреться даже его холодной расчетливой душе. И понимание это делало меня самым счастливым человеком на свете.
Обычно Курт приезжал около восьми: дел в клубе было немного, он вырывался пораньше, но не наглел; по моей просьбе он старался не подставляться и не злить Дона, мне не хотелось стать олицетворением мирового зла лишь потому, что я любил Мак-Феникса, и его тянуло греться в пламени моей любви. Первым вестником его приезда был краткий звуковой сигнал системы слежения, установленной на гряде, в той самой изгороди работы незабвенной Нелли Томпсон: если кто-то пересекал незримую границу владений Курта, срабатывала сигнализация. Я слышал этот резкий звук и бросал все дела, хватал пальто и мчался навстречу. Однажды, когда ветер почти утих, а тучи раздвинулись, точно занавес, и обнажили далекие северные звезды, я так увлекся прогулкой, что опоздал к восьми. Впрочем, поскольку гулял я в направлении гряды, высматривая Курта, ничего страшного не произошло, я видел, как он приехал, как вышел из машины, оглядываясь цепким придирчивым взглядом; выражение его лица было каким-то мутным, точно он сочинил мерзость и обстоятельно обдумал ситуацию, примерил эту дрянь к реальности, оно было темным и мрачным, Курт словно готовился к решающей битве и прорабатывал план сражения. Мне стало страшно, муторно, я почувствовал, как судьба расправляет свои звенящие равнодушные крылья, моя судьба, что-то страгивается с места, увы, полоса безвременья кончилась, и начинается новый отрезок пути, в конце которого мы расстанемся навсегда. В этом была, по сути, моя слабость и моя сила, вот в этом маленьком предвиденье, в трезвой оценке ситуации: нам суждено расстаться, все это было бесперспективно, нереально было даже мечтать о счастливом финале в пьесе, полной крови и боли. И я готовился к драме, при этом наслаждаясь каждой минутой, каждой секундой, проведенной рядом с Куртом, я просто надышаться им не мог.
Мак-Феникс одолел гряду, пошел по засыпанной галькой дорожке к дому, возвращаясь в Стоун-хаус не только телом, сосредотачиваясь на нем в своих мыслях; он замер через десяток шагов, тщетно высматривая меня, я ясно увидел на затвердевшем лице тень беспокойства и досады и, когда он готов был сорваться к дому, тихо позвал его:
– Курт!
Он круто обернулся на шорох и увидел меня, и улыбнулся, сначала как-то робко, потом расхохотался, с лица слетела мрачная маска, точно все, о чем он думал, все, что вынашивал в своей темной душе, было пустяками по сравнению с моим присутствием в его жизни; мне так хотелось в это верить, что я рассмеялся в ответ и, забыв о тревогах, протянул к нему руки.
Спустя секунду он был рядом, сгреб меня в охапку и принялся целовать, сначала в губы, потом коснулся уха, приник к шее, невнятно шепча мое имя; и вот уже жадные пальцы теребят подол свитера и пряжку ремня, а я пытаюсь убрать его руки, я умоляю потерпеть, ведь все и так принадлежит ему, весь я, душой и телом, пожалуйста, родной, не здесь…
– Курт, ты с ума сошел, Курт, счастье мое, идем домой, Курт!
Он заглянул мне в глаза, облизал пересохшие губы, хозяйским жестом дернул молнию и залез ко мне в штаны, отчего у меня мигом ослабли колени.
– Я уже дома, – шепнул он на ухо, сжимая мой отвердевший член, а потом перевел руку за спину и дотянулся до ануса, коснулся, проник пальцем, и я непроизвольно подался навстречу. – Мой дом там, где ты, Джеймс Патерсон.
Это были всего лишь слова, но за эти слова я простил ему все, позволил сделать с собой все, что он хотел, и мне плевать было на мороз; в висках стучало, я сам спустил с себя джинсы и развернулся, уткнувшись лбом в холодный камень прикрывавшей нас скалы, и кричал под ним, и стонал, и просил еще, не мог не просить; и он стонал в ответ, твердил, что он мой, что я лучшее, что есть в его жизни, что я его свет, его душа, его обожаемый мальчик, и от этих сумасшедших признаний мне просто вынесло мозг.