«Решение оборвать сюжетное развитие „Евгения Онегина“, не доводя его до канонического для романа завершения, было для Пушкина сознательным и принципиальным. Каковы бы ни были биографические, цензурные или тактические обстоятельства, подтолкнувшие к такому решению, с того момента, как оно созрело, оно сделалось художественно осмысленным»109, — уклончиво заверяет Ю. М. Лотман.
Ошибки пушкинистов извинительны и вполне объяснимы. Исследователю, дышащему атмосферой постоянных умственных усилий, невозможно представить, будто выдающийся поэт способен посвятить свою жизнь чему-либо, кроме сосредоточенного раздумья над основами бытия, кроме пристального разглядывания лабиринтов человеческого сердца, кроме поиска небывалых путей в искусстве и постижения неизведанных истин.
Но вряд ли допустимо всерьез обсуждать идейное содержание, проблематику, стиль и композицию «Евгения Онегина» без учета того важнейшего обстоятельства, что в глазах самого Пушкина его творение являлось прежде всего выгодным коммерческим проектом, который пришлось поневоле и наспех свернуть ввиду грозящего падения прибыли.
Теперь пора окинуть свежим взглядом одно из наиболее возвышенных стихотворений Пушкина, сонет «Поэту» (1830):
Ни один исследователь не рискнул усомниться в том, что под видом высокомерной инструкции Пушкин здесь выписал утешительный и лестный автопортрет. С другой стороны, все стихотворение, от первой до последней строки, держится на жесткой проволоке дидактического каркаса, причем шкура выспренного пушкинского чучела уже изрядно трачена журнальной критикой.
Заявленная «принципиально декларативно» и носящая очевидные «романтические черты», как пишет, например, С. А. Фомичев, «новая позиция поэта-избранника, неподсудного современникам, свободного от сиюминутных житейских волнений»110, при свете фактов оказывается сплошным лицедейством. Согласно помете в автографе, сонет окончен 7 июля 1830 г. (III/2, 1209). То есть он написан после майского письма Плетневу, где поэт наводит справки о падении читательского спроса в связи с разгромной статьей Булгарина, и перед сентябрьской лихорадочной вивисекцией заключительных глав «Евгения Онегина».
На таком биографическом фоне горделивые пушкинские строки выглядят удручающе фальшиво. «В этой гордости на самом деле нет решительно ничего благородного: во-первых, потому, что она совершенно бессмысленна, а во-вторых, потому, что она поддельна, как стоическое равнодушие голодной лисицы к недоступному винограду»111, — безжалостно разъяснял Д. И. Писарев.
Пожалуй, самой отталкивающей чертой в облике Пушкина является даже не его хроническое двуличие, а то, с каким жалким нарциссизмом он в стихах лицемерил перед самим собой. Впрочем, можно даже предположить, что поэт истерически верил в собственную ложь, вполне можно понять его чувства и, в конце концов, посочувствовать ему.
Но когда человек громогласно проповедует принципы, которых в жизни отнюдь не придерживается, это вообще-то называется ханжеством. Доверять ханжеским излияниям глупо, даже если они зарифмованы. Наиболее щадящим выглядит предположение о том, что Пушкин был крайне малодушен и слеп, а потому искренне утешался, прихорашиваясь перед кривым зеркалом своего сонета.