«Коновалы, мать честная, мастера на тот свет людей спроваживать, ничё сделать толком не могут… Под старость-то, в мирное время, скотский род, ноги лишиться… Двадцать лет за партами, зараза, проелозят, потом очки на лысину себе для важности нацепят… Заладил: отрезать да отрезать!.. Как будто речь о колбасе… Да это как же!»
А Иван ему:
«Ну ладно, папа, так-то чё уж…»
«Да как же чё – ведь сенокос же!»
«Да ладно, – говорит Иван. И не улыбается, но и не смотрит в жёлтые глаза отца, уже сухие, смотрит на куст акации, что в палисаднике больничном. – Ладно, лечись, – говорит. – Обойдёмся, – и, видно, понял он, Иван, что „обойдёмся“ слово не то, не к случаю, добавил к сказанному: – Управимся».
А после родные сёстры матери, живущие в Елисейске, пришли его проведать, потолковав с ним, увели его из больницы к себе и позвали какую-то бабку, с которой в Игарке ещё познакомились, на «комсомольской» стройке. Нашептала та что-то, мазью «своедельской» ногу отцу смазала, мелом её обсыпала, тряпицей красной обмотала, и стала нога у отца поправляться. А в сапог когда влезла, и домой отец заявился. Дождался нас с покоса, встретил со стоном да с охами, бровями двигая при этом выразительно: мол, вините-извините, но другой на моём месте и сознание бы потерял – выдержал время некоторое и говорит:
«А врачи – говно, конечно, в медицине ни хрена не петрют».
А мама ему:
«Врачи-то ладно, ну а бабка?»
«А чё – бабка, – говорит отец, ещё разок для убедительности охнув. – Ну мел ещё там, может быть, ну мазь… может, и действие от них какое-то, а что нашёптывать – дак это ерунда. Вот кабы карасином я её заранее не натирал, дак и оттяпали бы, и в могилу бы на костылях… тьпу, мать честная!»
«Да, да, – говорит мама, – хорошо хоть ещё, что в печку её не совал, а то потом бы…»
А потом медленно, медленно входит в воду конь…
А потом уже пора Ивану уезжать в Ленинград, а мать плачет так – одним лишь подбородком – и говорит:
«Не уезжай сегодня, Ваня, завтра бы и поехал, к самому самолёту. Успеешь же?»
А Иван смеётся, от неловкости, похоже, и отвечает:
«Ой, мама, какая уж тут разница – сегодня или завтра?.. Перед смертью не надышишься».
А мать говорит:
«Не уезжай сегодня».
«Ну ладно, ладно», – говорит Иван.
А после обеда они посидели ещё за столом, потом мать посуду стала собирать, собрала сколько, пошла с ней на кухню и говорит:
«Мы тут с отцом за клюквой сходим, а вечером придём и всё к дороге приготовим, тогда и клюквы уж с собой прихватишь… если, Бог даст, чё наберём».
«Да ладно, мама, – говорит Иван, – уж если не сегодня, так тогда уж и не завтра. Мы с Николаем на рыбалку на прощанье сбегаем… Пойдёшь? Пойдет. Уеду в понедельник, – говорит. – Ещё три дня поживу. Билета всё равно нет. А клюкву брать туда не буду. Зачем она мне?.. И тащить…»
А мать из кухни вышла, уткнулась в руку вдруг лицом и заплакала. И им всем сразу как-то не по себе сделалось. Отец покряхтел, покряхтел, но ничего не сказал и дом покинул. А мать обмахнула лицо уголком платка и говорит:
«Не знаю чё-то… не могу… сердце заходится, и всё тут», – а дальше что-то уже шёпотом.
И тогда они, он и Иван, встали и вышли из-за стола.
«Мы с ночевой, – говорит Иван. – Завтра к вечеру вернёмся, так что сегодня нас не ждите».
И стали собираться. А мать ходит по избе, и валится у неё всё из рук. То сядет и смотрит на них, на него и на Ивана. То – под ноги себе. То:
«Катя тоже… та не пишет».
«Скоро ты там, околела, что ли?!» – кричит отец из ограды.
А мать к губам прижала руку, чтобы плачущий подбородок скрыть, и глазами к ним, к сыновьям: извиняется.
«Идём», – говорит Николай.
«Подожди», – говорит Иван.
Тогда встала мать и говорит:
«Ну, тупайте, дети… с Богом».
И вышли все вместе: мать с отцом от дома под гору, а он и Иван – вокруг дома и к ельнику, дорожка вяжется там к Песчанке, в которой хариусы, с ручьёв и речушек после первых заморозков скатываясь, по омутам скапливаются. И мать оглядывается, подолгу из-под ладони вслед им смотрит. И глаза карие у неё – издали видно.
А на другой день, к вечеру, выходят они из ельника, рыбы в рюкзаках килограммов по десять, и путь проделали немалый – вымотались. Солнце царапает бок бывшей церкви, дуется над сопкой, раскланивается с Каменском – будто жмурится тот окнами под крышами. Приходят домой: никого – ни отца, ни матери. Скотина во дворе, оголодав, орёт. Туда-сюда – пусто. К бичу Малафею, что обжился в соседях, сунулись, спросили:
«Не видел наших?»
«Не-а, – говорит. – Весь день дома… Тоже смотрю… Не видел, – папироса в зубах; погасла; раскурил её от спички; и говорит: – Я думал, в город, что ли, все уехали?»
Они ружья на плечи – и в лес. И ночь уже. Болот кругом много – на какое пошли отец с матерью, кто знает: те не сказали, а они, на грех, и не спросили. Палили, палили из ружей вверх, кричали – ни отзвука, ни отклика, кроме эха. И зазимок. И мох хрустит на болоте. И на воде ледок. А там топь, никто туда и не заглядывает, хотя и клюквы там – необозримо. И говорит Иван:
«Зайдём домой – вернулись, может?»