Тихончик шел по тайге, потом свернул на проселок, обильно заваленный снегом, словно бы и не езживали по нему на лошадях и редкий прохожий не ступал на него. Он свернул на проселок, и песня-плач начала задыхаться, звучать все тише и тише, пока и вовсе не смолкла. Это случилось, когда он приблизился к деревне. На околичке он помедлил, точно бы не зная, что делать, но вот очутился в заулке и забрел на обширное неухоженное подворье. По узкой, очищенной от снега дорожке двинулся к низкому темному крылечку с широкими щелями меж плах-затесин, отутюженных до тусклого блеска, поднялся по нему и уж хотел открыть дверь в избу, но она сама отворилась, отодвинув его и ушибив. Тихончик, прижатый к стене, слабо ойкнул и привычно поднес к лицу руки и тут увидел худого горбоносого Револю. Напряженно смотрел, покачиваясь, точно спьяну; на лице у Револи выступили красные пятна и тонкие губы подрагивали, произнося проклятья. Тихончик дрожал мелкой дрожью, он привык бояться этого человека так же, как и Амбала. Та привычка сделалась одним из чувств, которыми жил, как бы срослась с ним. Еще не скоро он открыл дверь дома, что был для него если и не отчим (он не сознавал этого), то уж, во всяком случае, надобным ему. Когда он долго не забредал сюда, ему точно бы чего-то не хватало, он мучался и тосковал. Но стоило прийти сюда, как он успокаивался. Тихончик не сразу открыл дверь и зашел в избу, и это как бы приготовляло его к тому, что потом распахнулось перед ним во всем своем несчастье, как бы отодвигало от напасти, что свалится на бедную голову и смутит и растопчет для того, чтобы время спустя его обожгло просветление.
Тихончик зашел в избу и увидел лежащую на полу старуху. Он опустился на колени и прикоснулся к ней слабой рукой, и тотчас ладонь сделалась красной. Он долго смотрел на нее, не понимая, отчего дрожат пальцы. В груди как бы оборвалось, и снова едва ли не из самого нутра ее вырвалась горькая, поднимающаяся все выше и выше песня-плач, и, что удивительно, теперь в ней были слова, за ними даже угадывалось что-то от понимания мирской суеты и тщетности человеческих усилий. Нет, конечно, Тихончик не сознавал и не мог осмыслить всего, что выплескивается из груди как бы заранее независимо от него, подчиняясь чему-то, может, своему высшему предназначению. Он и не делал таких попыток, пребывая в благостном неведении относительно того, что совершается в жизни. Иначе совершаемое теперь в нем самом стало бы сильнее и разорвало бы на куски слабое сердце. Блажен затвердевший в неведении, даже если неведение его уже растапливаемо и размываемо другими чувствами, тоже сильными и неуступчивыми.
Просветление обожгло, когда Тихончик еще находился во власти песни-плача, он закрыл глаза и словно бы провалился в темноту. Когда же открыл их, не увидел зеленого цвета, не оказалось его в пространстве, прозревался какой-то незнакомый цвет. Тихончик, ничего не понимая, повернулся в одну сторону, потом в другую, но везде, куда ни обращал взор, было черно. Он попытался подняться на ноги, но силы покинули его, их хватило лишь на то, чтобы ёрзать на коленях и озираться испуганно, не умея ничего узнать про теперешнее свое душевное состояние. Так длилось до той минуты, пока он не прикоснулся к холодному лицу Агалапеи, после чего в нем решительно поменялось и темнота отступила, он склонился над старухой, сказал тихо:
— Мама… Мама…
Он удивился, произнесши это слово, как удивился и тому, что неожиданно открылось ему. Нет, он не стал в обычном понимании нормальным человеком. Но он узнал старуху, хотя не вспомнил ни про что другое, как не понял, чему обязан таким узнаванием.
— Мама… мама… — шептал он и чувствовал, как недавняя слабость отодвигалась. А потом он вскочил на ноги, с минуту смотрел перед собой, ничего не видя, кроме черного цвета, обступившего его со всех сторон, но вот наклонился, взял старуху на руки и пошел… Когда он покидал подворье, в глазах у него прояснило, и он увидел улочку, толсто придавленную снегом, присадистые избы, низкое над головой небо и чуть в стороне лагерный забор со сторожевыми вышками. И все это было окрашено для Тихончика в черный цвет, который по первости пугал, а теперь уже отвечал какому-то настрою в нем самом.
Тихончик вздохнул и пошел по улочке, шепча:
— Мама… Мама…
Слово увиделось ему добрым и ласковым, живым, способным не только утешить, но и защитить. Странно, что он не обращался к нему раньше.