«Мне показалось, что в неслышимых, но ощутимых интонациях Бориса проявился какой-то внутренний его душевный подъём», понимая, что удивляюсь и немного радуюсь, подумал я. Не напыщенность, а что-то похожее на пыл, на пафос, неслышимо, но ощутимо проблеснуло в его словах. Свет в словах?! Да, верно: мысль и прозвучать, и блеснуть ярким светом способна.
Блеснувшая и отчётливо прозвеневшая в моем внутреннем слухе долгожданная его человеческая эмоция! Однако экзальтация его для меня все-таки неожиданна. Как и очень многое другое в нём.
— Пафос, о насколько долгожданный Акико и мной, и всё-таки неожиданный у нашего многострадального Бориса пафос, — бормотал я вполголоса незадолго до позднего рассвета, расхаживая в этот раз по горнице дачи и прикладывая руки к толстенному выбеленному боку протопленной ещё вчера с утра и уже почти совсем остывшей русской печи. — А вы, госпожа Акико Одо, что скажете? Ответьте, вы думаете так же? Прямо по Гоголю: «Подымите мне веки…» Подымите и мне, чтобы я тоже смог увидеть. Свидетель Густов, поднимите правую руку и повторяйте за мной: «Пафос, один только пафос, и ничего, кроме пафоса».
Наверное, я в замедленной задумчивости произносил стынущие от незаметно, но непрестанно пробирающегося в старую деревенскую избу холода ранней весны самые неожиданные слова, чтобы, перебирая их в уме, лучше понять, как-то бы точнее внутренне прочувствовать постепенно оформляющееся в моей голове словесное определение состояния моего невидимого слушателя-собеседника.
Размышляя и мысленно настаивая на своём, я, по сути, непроизвольно воспроизводил перед собой почти тот же менторский тон, каким в двадцатые годы двадцатого века непревзойдённая опекунша подающих надежды парижских литераторов Гертруда Стайн преподносила молодому Эрнесту Хемингуэю значение повторов в литературном произведении, как помнится, например: «Камень это камень это камень это камень». Мисс Стайн не просто настойчиво произносила это Хемингуэю и всем, кто только в её студию на улице Флерюс ни приходил, а безапелляционно вбивала в них, вдалбливала в их всё ещё впитывающие, хотя и не юные уже головы, открытые ею умные законы о языках и ритмике, о литературе, изобразительных искусствах, обо всех перипетиях жизни и о чём-то философском и бытовом ещё. Что-то из её оригинальных произведений я когда-то читал. Читал и у Хемингуэя про его встречи со Стайн, полные долго не забываемых им впечатлений. Она ему и его первой жене Хэдли тогда нравилась, и он кому-то писал: «Мы любим Гертруду Стайн». И чувствовал, и у него в повествовании, и у Стайн, как методично гвоздит она по молодым мозгам гениально найденными ею несомненными истинами. Попробуй, скажи просто, по-человечески: «Это — камень». А потом сделай это так, как имеет в виду нетривиально мыслящая Гертруда Стайн, и улови, почувствуй внутреннюю разницу.
В Париже сейчас, в конце марта, знаю, снега нет, и скоро, совсем скоро зацветут каштаны. Если посчастливилось хотя бы однажды побывать в Париже, его волшебная аура окутает и не выпустит тебя из своих могущественных и любящих объятий до конца твоих дней, и не останется ничего иного, как признаться Парижу и в своей ответной вечной и почтительной любви. О-о, Париж!..
«Везде, по всему миру обитают и ждут своего предмета эти зрелые допрежь нас женщины, которые нас учат и помогают нам, неотёсанным, войти в самих себя, о боже, какая двусмысленность! Или они, осязая нас, помогают нам найти самих себя? Тоже двусмысленность, и только ли в русском языке, хотя и психологическая, и поисковая перед тесно сплетённым общением, не обязательно физиологическим».
Нет уже Гертруды Стайн, и на дворе не двадцатые годы двадцатого века, прошло почти сто лет. Как размотали бы эту мучающую меня психологическую шараду мои художественно-литературные крёстные, искренне почитаемые мной две