Наверное, так оно и есть, а это, видать, более легкий хлеб, чем крестьянствование. Да только надо, чтоб душа лежала к такому ремеслу, а вот ему, Гавриле, посули хоть златые горы, он бы никогда в парикмахеры не пошел. Потому, наверное, и относятся к жидам с подозрением, что за каждой их профессией, явной и открытой, таится что-то другое, нехорошее и стыдное, что заставляет их держаться друг за дружку, стоять особняком, таиться и не пускать в свой тесный мирок людей чужих, никому не доверять и всех опасаться.
Поэтому-то старый Гольдман и кривляется сейчас, но сквозь шутовство его проглядывает страх: а ну как Гаврила возьмет да и скажет военному, что над ним вытворяет парикмахер, а военный… он же сразу Гольдмана и арестует.
И Гаврила усмехнулся в бороду и подмигнул Гольдману, чтобы тот не опасался, — и страх из глаз парикмахера улетучился, а чумазая мордаха в дверной щели, заметив подмигивание Гаврилы, засияла доверчивой улыбкой, будто признав в Гавриле своего человека.
Но вот Гольдман протер голову военного серым от грязи полотенцем, смоченным в горячей воде, которую принесла в большом медном тазу смазливая девчушка лет пятнадцати, военный скосил на девчушку глаза, а она, видать, уже привычная к таким откровенным взглядам, только повела черной бровью и вышла, по-взрослому покачивая еще не вполне оформившимися бедрами.
Военный расплатился, надел шинель и вышел, скрипя начищенными сапогами, и старого Гольдмана будто прорвало:
— Ах, боже ж ты мой! Ах, боже ж ты мой! — вскрикивал он, семеня по комнатке с мокрым полотенцем в руке, которым только что протирал голову военного, касаясь им то одного предмета скудной обстановки, то другого. Казалось, что комнатенка должна вот-вот засиять небывалым светом и только потому, что в нее, подслеповатую и неряшливую, пришел такой важный гость, как Гаврила Мануйлович, мельник из деревни Лужи.
Закончив манипуляции с полотенцем, Гольдман кинулся к Гавриле, помог ему разоблачиться, повесил на гвоздь Гаврилины кожух и картуз, проводил в кресло, поддерживая бережно под локоть.
— Ах, боже ж ты мой! Какой уже гость к нам пожаловали! — ворковал Гольдман, суетясь вокруг Гаврилы. — Гаврила Васильевич, благодетель вы наш! Никак подстричься надумали! Ах, как это уже хорошо! Ах, как это распрекрасно! Я сейчас вам новую простыночку приготовлю… совсем уже новенькую, не пользованную! И полотенчико, вчера только стиранное!.. Роза! Роза, детка, принеси уже для Гаврилы Васильевича новенькую простыночку и стиранное полотенчико! Пошевеливайся, Роза! У нас такой дорогой гость, боже ж ты мой, такой гость! Вот Моня бы обрадовался, вот уж обрадовался, так обрадовался, увидев своего благодетеля! Уже он нам рассказывал про вас, Гаврила Васильевич, и все уже самое хорошее, самыми добрыми словами! Век об вашей милости помнить будем, что приютили уже бедного еврея, не побрезговали… не то что другие… и деткам нашим, и внукам…
— А что, Мони нет дома? — спросил Гаврила, испытывая неловкость и от речей старого Гольдмана, и от шаткости и ненадежности скрипучего кресла.
— Ах, боже ж ты мой! — еще больше обрадовался Гольдман, услыхав голос Гаврилы, будто это для него явилось полной неожиданностью. — Да разве ж я сам его вижу! Вы таки спросите уже у моей жены, у моей Сары, часто ей приходится видеть, как ее сын ест в нашем доме нашу еврейскую мацу? О-о! Они здесь собираются иногда и все уже спорят, все спорят! Бож-же ж ты мой! О чем могут спорить уже такие молодые люди? Вы знаете, о чем они уже таки спорят? Если я вам сейчас скажу, вы уже не поверите и назовете меня последним брехуном в наших Валуевичах…
Старый Гольдман выдержал паузу, склонив набок голову, и Гаврила, наблюдая за ним в зеркало, заметил, что Монька — копия своего отца и в старости будет точно таким же.