— В Лужи, — коротко ответил Гаврила. Но, немного погодя, все-таки снизошел до пояснения: — Узнаю там, что и как. А то живешь тут… — махнул рукой и, открыв дверь, шагнул в сени, впустив в избу морозное облако.
Выйдя во двор, проверил упряжь, кинул на сено вилы-тройчатку, сунул под сидение остро заточенный плотницкий топор: в округе в последнее время замечена стая волков, которую выгнала из лесу стужа. Сказывали, что заходят даже в деревню. Гаврила завалился на сено, разобрал ременные вожжи и направил кобылу к воротам, распахнутым Алешкой, одетым в овчинную безрукавку. На ходу проворчал:
— Чего голым выскочимши? Али жисть не мила?
— Ничо, не помру! — дерзко ответил Алешка, закрывая за отцом ворота. И добавил вслед: — Тятька, там, у лежневки, следов волчьих — страсть! И снегу намело — ужасть!
«Ничо, — подумал Гаврила. — Вас не съели, и меня бог милует».
Бог миловал, и Гаврила без приключений добрался до родной деревни, разве что у лежневки, действительно, пришлось попотеть, прокладывая дорогу сквозь сугробы, испятнанные заячьими, лисьими и волчьими следами, по тропинке, проложенной легкими детскими ногами, обутыми в валенки. Пришлось даже доху сбросить и самому идти впереди лошади, таща ее под уздцы, проваливаясь в снег иногда выше колен.
В этом месте всегда зимой наметает, а летом скапливается дождевая вода. Здесь ветер теряет свою силу, наткнувшись на стену соснового леса и густую завесу ивняка вдоль речки. Здесь он выпускает из своих лап захваченный снег на взгорке, и тот ложится густым покрывалом на лежневку и пожухлую осоку. Стоит несколько дней посидеть дома, не ездя в деревню, как от санного наката не остается и следа, а Гаврила не выбирался из дому больше недели: мельница стоит, помольщики не едут, самому ездить куда-то ни было до сих пор никакой нужды.
Но едва он выбрался из сугробов, как сбоку, в сосняке, почти рядом, взмыл в небо, утыканное звездами, призывный волчий вой, оборвавшийся хриплым рыком. Ему тут же откликнулись сразу два звонких и более протяжных: видать, молодняка. Потом откуда-то еще сразу несколько, перебивая друг друга.
«Опоздали, черти полосатые, — с удовлетворением усмехнулся Гаврила, услыхав неистовый собачий лай со стороны совсем близкой деревни, снежные крыши которой вырастали над горушкой с каждым его шагом. — Шиш вам с маслом, — добавил он и перекрестился трижды на перевернутый ковш Большой Медведицы».
В избе, над крыльцом которой висел недвижимо красный флаг, выгоревший до легкой розоватости, тускло светились четыре окна, покрытые толстой коркой инея. Из открытых форточек валил дым, смешенный с паром, и гул множества народу. Возле крыльца стояли пароконные розвальни с брезентовым верхом, в каких ездят по деревням и селам всякие служилые люди, надзирая и агитируя.
Гаврила привязал Буланку к стойке крыльца с противоположной стороны, накинул на нее войлочную попону, повесил на голову торбу с овсом, скинул с себя доху, сложил аккуратно и кинул в розвальни, затем потопал на скрипучих ступенях, отряхивая снег с валенок, и ввалился в сени. Здесь на ларе, которым давно никто не пользовался по назначению, высилась гора полушубков, от которых густо воняло овчиной и потом. Осторожно приоткрыв дверь в горницу и оглядев кудлатые головы, плавающие в сизом дыму, Гаврила шагнул за порог и окунулся как бы в другой мир, в котором всегда происходит что-то бессмысленное и потому совершенно ненужное.
Оказывается, мужики в совете собрались не просто так, а чтобы послушать заезжего лектора. Среди мужичьих нечесаных голов виднелись и бабьи головы деревенских активисток, повязанные косынками. Но не более пяти-шести. На столе, покрытом красной скатертью, прожженной во многих местах окурками, горели две керосиновые лампы, в свете которых лоснились лица хрипатого Касьяна Довбни и однорукого Митрофана Вуловича. Лицо лектора, возвышавшегося над всеми в своей черной кожаной куртке, то утопало в полумраке, то выступало на свет смутными очертаниями, и черная тень от него качалась на стене и потолке, будто кто-то там еще творил какое-то непонятное действо.
Гаврила примостился с краю на последней лавке и стал слушать.