Откочевали к югу певчие птички, унялись порхающие бабочки, отблестели крыльями стрекозы – светлая печаль натекла в чуткую распахнутость лесостепных просторов.

Где-то под деревней догнала меня трепетная песня, прилетевшая откуда-то сбоку, из-за лесного отъема, густо звучная от сплетения звонких росплесков голосов, медленно наплывающая в робкое таинство предвечерних лесов, гасящая в них шорохи и легкий шелест листьев. По ним, по этим голосам, мы узнавали в детстве своих матерей, возвращавшихся с полевых работ, и частенько выбегали к околице встречать бричку, на которой они ехали тесной гурьбой и которую тащили шаткие, захлестанные в работе быки. Песни тогда, в военное лихолетье, все больше тянулись надрывные, бередящие душу, и не редко лица некоторых женщин влажнели от слез – в любой день на каждую из них могло накатиться горе, а кое-кто уже и носил его за плечами. Но светлели глаза матерей, мелькали улыбки, едва мы окружали скрипучую телегу…

Тенью проплыли в памяти цепкие воспоминания, и я попытался в созвучии высокого напева уловить голос матери, зная, что она там, среди этих женщин, отломавших спину в запале горячей страды, и поймал его – тонкий, сильный, вплетенный в самый зенит песенного порыва, и остановился. Из-за леса показалась повозка. Та же пара быков под ярмом – давних или других, но знакомо пестрых, с худыми хребтами.

Возгласы, говор, протянутые руки… Меня почти оторвали от земли и втащили в телегу.

– Вытянулся…

– Красивый будет и молодец, учится…

Глаза, почему-то они заслонили мне все: синие, серые, карие… – и все глубокие, лучистые. А лицо матушки и вовсе неузнаваемо радостное, будто слетел с него пепельный налет усталости, тревог и не проходящего горя.

– Как ты там, сынок? – едва уловил я ее вопрос среди оживленного говора, и по моим губам, по выражению глаз она поняла успокаивающий ответ. И все это: внимание женщин, их похвала, ласковые взгляды, поглаживание по спине – подняло меня в проникновенном восторге чуть ли не до самозабвения.

* * *

Такая это благодать – родной дом! Все в нем мило: и до мелочей знакомое убранство кухни и горницы, и пляска света и теней по стенам и углам, и запахи…

Как всегда, по субботам вынянчивался банный день. С радостной живинкой принялся я носить воду, поглядывая за околицу на приозерные плесы, над которыми мельтешили россыпи утиных стай, намериваясь сбегать на охоту пока будет поспевать баня…

В старых, изношенных до безобразности сапогах обегал я закутки береговых мелководий, стараясь не особо лезть в грязь – ночами уже выхолождалась земля и даже озерная няша стала жгуче-холодной. Это и мешало мне скрадывать сторожких осенних уток. Они срывались в трепетном испуге вне выстрела. И мною все больше и больше овладевала упрямая настойчивость. Я почему-то представлял ни деда с матерью, а семейку Кочергиных: испитую Веру, тонкошеего Толика, кудлатую и кривоногую Светку – сидящих за столом и смачно гложущих утиные косточки. А я, вроде откуда-то сверху, с вожделенной радостью созерцаю это действо… В конце концов неудачи так меня распалили, что, заметив стайку кряковых в загогулине одной заводи, я смахнул с ног бахилы и, морщась от холодного проникновения в лодыжки, полез тиной, хоронясь за камышовый заслон. Азарт согревал, удерживал от возврата, и выстрел принес мне двух крупных селезней. Назад я прыгал, как подстреленный козел. Даже бег не согрел ноги до ощутимой теплоты, и искорка успокоения тянула мысли к близкой бане.

Сумерки надвинулись из лесных далей, когда я вбежал в избу…

Скоро пришел Паша. Втроем мы и юркнули в накаленное сухотой, прокопченное нутро бани, сбросив в предбаннике, на соломе, чеботы и кинув на гвозди, вбитые вместо вешалки, одежонку.

Жар хватанул за уши, обдал горечью и крутым жжением, и мы посунулись к подслеповатому оконцу, на лавочку.

Дед нахлобучил старую шапку, натянул голицы и попросил меня поколдовать над каменкой – поплескать на нее кипятку ему в угоду.

– Выдюжишь? – влезая на полок, поддел он мое самолюбие. – А то пар полыхнет такой, что уши свернутся, как тот березовый листок от жара. Ошпариться можно…

Обычно дед парился вместе с Прокопкой Семенишиным. Тот хотя и одноногий, но веником махать – первый на деревне. Пробовали его с полка высадить мужички-здоровячки да сами вышибали дверь в удушливом одурении, выкатываясь с потерей чувств в предбанник. Один дед терпел ту обжигающую жару и то лишь в качестве подсобника, мотаясь возле полка с веником и поддавая пару по просьбе Прокопки. Тот, в специально сшитой ушанке на вате и таких же рукавицах, чуть ли не кувыркался на полке в мельтешащей пляске веника и только орал:

– Ой, сгорю! Ой, матушка родная… – А потом почти валился на пол и ползком выбирался в предбанник, на сено.

Но приболел что-то сапожник, и теперь мне падала роль ублажать деда. Первый же ковш взорвался такой тугой волной пара, что стекла в оконце дрогнули, а Паша скукожился. Меня будто мешком с соломой по голове ухнули и кипятком облили. Вмиг я очутился на корточках. Дед даже не пошевелился в полумраке полка, и мелькнула мысль: не ошпарил ли я его?

Перейти на страницу:

Все книги серии Сибириада

Похожие книги