Затевалась игра в гулючки. Заводилой всегда назывался шустрый Мишаня Кособоков. Он завязал глаза Лизе Клочковой, вертанул ее пару раз у печки и пустил вдоль лавки, на которой мы затаились в тесноте, угнувшись, придерживая дыхание. И надо же, мягкая Лизина рука проплыла мимо Паши и цоп – легла мне на голову. Угадывать, ощупывая, запрещалось, и Лиза медлила. Даже через волосы я чувствовал горячую ее ладонь, тепло, идущее от ядреного тела, тонкий приятный запах, натекающий то ли от руки, то ли от одежды, то ли от волос, то ли от всего вместе. Горячая волна плеснулась у меня к шее, ушам, лицу, дыхание замерло в перехвате.
– Леня Венцов! – Рука Лизы скользнула по затылку, на шею, завернулась в жаркой загогулине вокруг нее. Мишаня сдернул с глаз Лизы повязку. – Голи, голи! – торжествовала она, как бы ненароком прижимая меня к своей упругой груди и обнимая.
Полыхал я не горючим пламенем, не чувствуя в живом трепете угара ни своего тела, ни дыхания…
– Вот это приголубила! – дошел до меня чей-то голос. – Стрелец аж зарделся…
Спас Мишаня, ловко накинув мне на глаза непробивную для света повязку и как-то оттиснув Лизу.
Игра пошла дальше, перекинувшись за полночь и в другие забавы. Но не раз еще после этого я силой воображения ощущал тот внутренний жар, что ожег меня в объятиях девчонки.
Проснулся я от стука в раму.
– Даниловна! – кричал кто-то за окном. – Седни снова на солому!
Еще несколько щелчков и удаляющийся топот лошадиных копыт. Я понял, что это председатель распределяет людей на работу, гарцуя вдоль деревни на жеребце и постукивая кнутовищем в окна. Тут же вспомнилось, как года три-четыре назад, этот самый председатель положил глаз на мою красивую мать и, получив отказ, стал посылать ее на самые тяжелые работы. За месяц-два мать похудела и почернела лицом. В глазах у нее появилась не проходящая тоска. И дед, каким-то образом узнав про это, ходил к Разуваеву на беседу. Что он ему говорил в столь жуткое время, когда человека при малейшем недовольстве начальства могли раздавить и морально, и физически, – неведомо. Но преследовать матушку Разуваев перестал. Скорее, струхнул под угрозой деда сообщить его дебелой, скорой на рукоприкладство, жинке. Ее, рыжеволосую, крупную и языкастую, по слухам, только и побаивался председатель, да еще, может быть, районного начальства, с которым – не утаишь очевидное в деревне – у него все было в ладу. Баб одиноких было не сосчитать, зачем нарываться на скандал. Отмахнула одна – лови другую. Да и хитростью его природа не обделила, не гляди что малограмотный. Войну прокантовался в председателях, матом на мате погоняя изработанных, иссохших в горестях баб…
Мысли эти отбили сон, и хотя рано еще было, чуть брезжило, лежать не хотелось. Из кухни тянуло теплом – топилась печь, и тихо шебуршала чем-то матушка, и сладко засосало вдруг грудь от этих давным-давно, с горшочечного детства, ловимых звуков и ощущений, и так потянуло меня к матери, что я не выдержал и соскользнул с кровати.
– Не дал понежиться этот горластый, – обласкала она меня улыбчивым взглядом. – Поспал бы еще, рано.
– Да не хочу. – Я, как в детстве, воссел на лавку, почти напротив печи, в жерле которой бились огненные пряди. – А где дедушка?
– Скотину погнал в табун…
Мне хотелось прижаться к матушке, как бывало в младенчестве, почувствовать ласковое прикосновение ее рук, теплоту родного дыхания. Но что-то иное появилось в душе встречь этому чувству: простая сентиментальность ли, неловкость или более сложное состояние, поднимающееся по мере взросления человека, за той гранью, которую уловить или определить невозможно и которую чаще всего упускаем мы незаметно и невозвратно, без права оглядки и повторения. Ибо время уходит водой в решете, зоревым росплеском – проглядел момент и нет ни того ни другого…
Возможно, что-то подобное испытывала и матушка. Она приглядывалась ко мне как-то по-иному, повнимательнее, что ли.
– Вырастаешь ты у меня, сынок. Отец – отцом. – И она отвернулась, и сила любви к матери сломала все преграды. Я обнял родные плечи и посунулся к маленькому уху.
– Ну что ты, мамуля? Это же хорошо.
– Опять уходишь на неделю, – голос ее дрожал, – а я думки думай: как ты там, у чужих людей, в чужом селе?..
– Да все нормально. – А у самого сердце сдавило. Так жалко мне стало и матушку, и себя, и деда… И еще дальше потянуло меня в этом страдании: к родным людям, друзьям, деревне…
– Картохи я тебе с почтой передам, – наряжая меня в дорогу, пояснял дед, – мешка три, и за постой отдашь своей хозяйке столько же. С ее огородишком малышей не прокормить. Рада будет. Я с Дусей переговорю – подвезет к дому. Уток твоих мать приготовила, в погребе лежат. Молока возьми.
– Утку я одну возьму, вторую вам. Вы тоже без мяса…
Тут и Паша помогал мне прилаживать половчее сумку за спиной, тоже свое наказывал:
– Если там что будет серьезное, сразу вертайся, и только скажи. Мы с ватагой живо кого угодно утихомирим…