С тех пор как Далмау оставил картину у ее изголовья, Эмма избегала его; все переговоры с республиканцами, все формальности дарения картины Народному дому шли через его мать. И все равно при мысли о том, что Эмма причастна к его творению, в Далмау пробуждались давно забытые чувства. Почему бы им двоим хотя бы не возобновить дружбу? Гибель Монсеррат осталась далеко позади, как и споры, кто виноват… если только в том была чья-то вина; и проклятые рисунки обнаженной натуры – кто их украл, Далмау так и не выяснил. Оба пережили горе: он пристрастился к морфину, она похоронила мужа. А теперь она живет с его матерью! У них вся жизнь впереди, ей двадцать четыре года, он на два года старше. Волна нежности захлестнула Далмау. Он снова посмотрел на Эмму и заметил, как она волнуется.
– Боюсь, на мою картину никто и смотреть не станет, – выпалил он. Эмма вздрогнула, лицо ее исказилось. Далмау засомневался, стоит ли продолжать. Все-таки рискнул. – Все станут глядеть на тебя, а не на то, что я написал. Ты чудо как хороша.
Эмма замерла, ошеломленная. Ей давно никто не говорил комплиментов. Она работала в кухнях, где ее женственность испарилась по взаимному согласию; все, кто там вращался, не замечали ее по молчаливому сговору: знали, что она подчинилась Эспедито и больше ее не беспокоили, но и не восхищались ее красотой. Вне кухонь… на улицах Барселоны с ней иногда заговаривали, скорее развязно, нежели обольстительно. И надо же было случиться так, что именно Далмау рассыпался в похвалах! Не признаться ли перед ним, прямо сейчас, что здесь, внизу, под его ногами, сидит некое подобие мужчины, и этот урод уже больше года пользуется ею самым мерзким, тошнотворным образом: толстый, потный астматик принуждает ее к извращениям, чтобы самому получать удовольствие, в иной, более естественной форме ему недоступное. Как тогда заговорит Далмау? Она пожалела, что пошла на поводу у Хосефы. Нужно было надеть на церемонию кухонный фартук… Нет! Ей вообще не место здесь.
– Дурак! – обрушилась она на Далмау.
– Красавица! – разулыбался тот. Эмма фыркнула. – Почему ты так нервничаешь? – не унимался Далмау. – Тебе не впервой выступать перед людьми. Мне говорили, тебя прозвали «товарищ учительница», да?
Что еще ему говорили?.. Многие из сидящих в зале, наверное, считают ее шлюхой, подстилкой одного из поваров, если только сами не брешут, хвастаясь перед всеми подряд, будто тоже пользовались ее благосклонностью. А теперь ее выставили напоказ, одетую с иголочки, будто на продажу, перед толпою мужчин, многие из которых не сводят с нее глаз. Эмма видела, как они шепчутся, показывают на нее пальцами, обмениваются шуточками. Некоторые подмигивали ей, другие посылали воздушные поцелуи. Эмма слышала, что в некоторых публичных домах куртизанки выстраивались перед клиентами, а те выбирали. Теперь она понимала, что чувствуют эти женщины.
– Думаю, Леррус ждет, что ты выступишь с речью. В зале много женщин.
Ромеро, секретарь Тручеро, ей тоже об этом говорил: «Ты должна выступить. Приготовь короткую речь».
Затаив дыхание, люди разразились аплодисментами: Леррус и его свита шествовали друг за другом по галерее, тоже аплодируя, кивая знакомым. Дошли до того места, где их ждали Эмма и Далмау, и республиканский лидер поприветствовал их, обменявшись рукопожатием с Далмау и картинно облобызав Эмму. Леррус предложил Далмау раскрыть холст. Далмау предоставил ему эту честь, республиканец потянул за шнур, и ткань, закрывавшая картину, соскользнула вниз. Все умолкли при виде пылающей церкви, затем раздался смутный ропот, и наконец прокатилась волна аплодисментов и восторженных возгласов. Далмау забыл о том, что собирался вглядываться в публику: он глаз не сводил с Эммы, с ее прекрасного лица, которое так любил когда-то, по которому так долго тосковал. Эмма уже видела картину, но теперь, в зале, посреди оваций, картина приобрела особый размах. Ее создали для них, ради их дела, и такое единение ставило ее выше искусства, делало частью общего, всемирного замысла. Далмау понял это не хуже Эммы, у которой по щеке сползала слеза; заметив его взгляд, Эмма торопливо ее вытерла. Какая разница: Далмау тоже плакал. В этот момент Леррус встал между ними и заставил обоих поднять руки вместе с ним. Пока все трое стояли с воздетыми руками, приветственные крики звучали все громче и громче; затем Леррус опустил руки и потребовал тишины. Заговорил об Эмме. Товарищ учительница. «Помните ее?» Зал разразился криками. Так вот, благодаря ей, продолжал Леррус, Народный дом получил замечательную картину; эта женщина ее принесла и обещала доставить еще две, и все вместе они станут упорно напоминать республиканцам, здесь, в этом зале, где они едят, развлекаются, слушают лекции и спорят о политике, в чем состоит их конечная цель: «Разгромить Церковь!» Рассыпался в похвалах Далмау, даже чрезмерных, до приторности. «Он не берет платы за свои творения, а дарит их нам», – возгласил Леррус, и зал одобрительно зашумел.