— Намедни по двору вели, на допрос, что ли, — рассказывал цыганистый Культяпый, покачивая серебряной серьгой в ухе. — Ну, мы к решеткам прилипли. А он в кандалах по рукам и ногам. Сложил руки вместе, как железы позволяют, вроде как здоровкается со всеми…
Шли дни, недели, а Бесфамильного никуда не вызывали, ни о чем не спрашивали, о нем попросту забыли. Он неустанно напоминал о себе, требовал свободы, грозился со временем снести с лица земли все тюрьмы, все было тщетно. Тогда он объявил голодовку, ибо жить дальше так, как он жил — бездеятельно и покорно, он не мог.
Первые дни голодовки были особенно мучительны. Он лежал на нарах в постоянном сумраке, так как свет падал в решетку под потолком и сюда не доходил. Стоило Родиону прикрыть глаза, как среди струящегося звездного потока возникал обыкновенный ломоть ржаного хлеба, такого свежего, теплого и ароматного, какой умела выпекать одна лишь мать. Сны его ломились от яств, он жадно ел и просыпался еще более голодный.
Воронок дождался наконец часа, когда можно было отомстить юнцу. Парень ослаб до того, что уже не мог защищаться; вор втихомолку поколачивал его.
Но тут Культяпый, славившийся чертовской силой, пригрозил Воронку:
— Ты мальца не трожь. Голову напрочь оторву.
Воронок хихикнул, желая обратить слова Культяпого в шутку. Однако юнца оставил в покое.
Потом Родиону и вовсе расхотелось есть; сны его опустели, он совсем занемог. Его перевели в тюремную больницу, которая напомнила Родиону мертвый дом — та же настороженность и подозрительность вокруг, то же недоверие и та же бесчувственность служителей и даже врачей. Все старались выведать у юного арестанта его тайну, даже тюремный священник, отец Мисаил, ласковый старичок с вкрадчивым голосом.
— Кто ты, сын мой? Явившись к престолу всевышнего, что скажешь ты, погрязший в грехе первородном, аки нехристь и язычник темный до крещения?
Но узник никому не верил, особенно попу. Ему пришли на память слова дяди Мити, и он повторил их вслух:
— Не ищите человечности среди служителей бога. Кто предан богу, глух к людским несчастьям.
Батюшка оторопел:
— Побойся бога, что говоришь? Не пасомым судить своего пастыря, аки он есть преемник апостолов Христовых. Все суета сует и томление духа, — продолжал батюшка, изумленный насмешливым безразличием юного арестанта. — После юдоли земной что ждет тебя? Подумай о душе своей, сын мой! Не будет тебе спасения.
Родион пристально посмотрел на него, батюшка даже отвел глаза от его упрямого и недоброго взора.
— А разве для моего спасения вам надо знать мое имя? — спросил узник со злой иронией.
Священник не ожидал такой проницательности от скудоумного юнца.
— Вразумись, сын мой! Сказано в писании: и ежели твой ближний погряз в грехе и упорствует, назови его имя перед лицом господа бога твоего.
Родион вдруг тихо засмеялся, вспомнив потешный анекдот о своем крещении, который любил рассказывать дядя Митя: когда батюшка собрался окунать младенца в святую купель, мальчонка вдруг пустил такую высокую струю, что батюшка, быстро передав его на руки отцу и отряхаясь, в сердцах воскликнул: «Истинно, яко язычник темный до крещения, истинно Иродион!»
Его необъяснимый смех удивил тюремного попа.
— Перед богом все равны, сын мой, — и язычник, и праведник, и названный, и безымянный. Но посвященный иерей есть носитель благодати господней. Я буду молиться за тебя. — Он перекрестил узника и удалился.
Бесфамильным заинтересовался сам начальник тюрьмы Владо-Владовский.
У Владо-Владовского были свои слабости. Он, например, любил птичек, но никогда не запирал их в клетки, а отпускал на волю. В вербное воскресенье он даже отправлялся на птичий базар, чтобы вызволить пленниц.
Как благодушно расплывалось его широкое, круглое, плоское, лоснящееся жиром лицо, когда он отводил свою короткую, толстопалую руку, чтобы высоко подбросить пташку и даровать ей свободу. При этом он умиленно приговаривал квакающим голосом: «Лети, лети, моя душа!» И как менялось это же лицо, вытягиваясь и застывая всеми складками и подбородками, точно студень на морозе, когда он так же отводил руку, сжав ее в кулак, чтобы со всей силой обрушить этот кулак на голову несчастного узника. При этом он так же негромко, добродушно-ворчливо произносил округлые слова: «Мерзавец! Скотина! Сволочь!»
Он считал, что человек, как всякое животное, пуще всего боится боли. Страх перед болью и лег в основу его методики обращения с заключенными. Через боль, утверждал он, познается мир; причинять боль — значит побуждать думать; боль рождает мысль, боль и убивает ее; стало быть, нельзя забывать о пропорциях. Боль — это страх, боль — это кнут. Не будь страха, не было бы жизни на земле. И при нем били, пороли.
«Главная задача, — писал он в секретном донесении, — подавить и поработить нравственно узника, обезволить его и принудить к признанию, пользуясь методами психического воздействия в пределах дозволенного религией и законом».