– Я с ним в трактире в бильярд играю… Проиграл ему свою палку… Видишь, он с моей палкой сидит… – шептал Паша глупо, со смешком, хотя вечер уже начался, но не с музыки и поэзии, как было объявлено, а с выступления спортсмена, говорившего о народных массах, о «всеобуче» и спортивном клубе «Фаланга», готовившем закаленных бойцов для красной армии. Глядя на богатырские усы спортсмена, Волканов стал думать о еде.
Потом за солею прошел музыкант, и голова его, размытая тенью, безлицая, прилегла щекой к скрипке, и так он играл долго, как мертвый, не обращая внимания на возгласы «браво!»
– А ведь прелестно? – это сказала сербиянка, и скрипка, точно подхватила этот голос, несколько мгновений он жил в ее звуках, и Волканову в сладком согласии с музыкой казалось, что он видит глаза учительницы, хотя та ни разу не обернулась. Он замечтался. О чем? – не высказать… И тут это «не высказать» пронзилось «песнями света». Гранатовый, лазурный, золотисто-смеющийся – слова загромоздились, наползая друг на друга, как льдины. Волканов с удовольствием подумал, что он разбирается в литературе. Довольно скучный все же монолог: что был храм здесь Божий, а теперь – человеческий. Если раньше люди были просто, как свечи, то теперь это – свечи горящие, и заключенные в них души освободятся в пламени истины и так далее, в духе символистско-пролетарского краснословия…
Волканов слушал уже не очень: в неопределенных мечтаниях ему отчетливо вспомнилось, как он причащался здесь, как взрослые поправляли ему скрещенные руки на груди, как, по-куричьи закидывая голову, раскрывал рот навстречу ложечке. И золотой блеск приближающейся чаши в руках священника, возглашавшего: «Со страхом приступите!» – остро блеснув в памяти, точно окунулся в цветную словесную болтушку Пассажирова. Тронуло неприятным, изнутри оцепенившим холодком… Что-то не то… Со страхом приступите… А может, это чувство отяготило его уже позднее, в селе?..
На другой день Волканов проехал двенадцать верст на дрожках бок о бок с драматургом, да добавил версты четыре пешком и после чаепития с молоком заснул мертвым сном в тихой избе у овдовевшей тетки. И снова будто очутился в соборе: замурованный глухо, как льняной фитиль, в большой свече. Шероховатый свет, зудя, входит в душу. Сквозь воск, залепивший лицо, глаза не могут ничего различить. А перед ними раскрытый учебник. Он читает и не может разобрать, буквы и цифры перевернуты, как в зеркале, и выходит какая-то абракадабра. А Пассажирова голос злится: «Читай, я тебе помогу!» С неприятно знакомым чувством обмана Волканов гласит нараспев, но у него выходит: «Боже, царя храни!» И с ужасом просыпается в поту и темноте, под одеялом, облепившим голову… В комнате, казалось, еще стоял вязкий запах воска. За окном по-вечернему стал вскрапывать дождик. На столике в полусумраке уважительно белело развернутое направление. Губительное чувство какого-то совершившегося обмана затем не покидало его всю жизнь, лишь, став привычным, смерзлось оно в душевный лед под коростой внешней личины…
Пока племянник спал, тетка притащила в комнату железный, покрашенный охрой сундучок. Волканов полюбовался на свой тисненый золотом похвальный лист из училища, на Евангелие в бархате. На ненужные теперь бумажные царские деньги смотреть было грустно и смешно. Всё и наследство. Положил сверху машинально и «Рабочую радугу», афишку Пассажирова с автографом. Когда отец открывал этот заветный сундучок, маленький Саша всегда прибегал посмотреть. На исподней стороне крышки была намалевана цветастая, сказочная птица. Громко щелкнул зубчатый замок. И, как в детстве, Волканову с глупой жалостью подумалось про птицу: каково ей там, в темноте, под запором сидеть?
Долго сияла сухая осень светлыми днями. Он с удовольствием помогал тетке по хозяйству, хорошо уродился лен: в поле льняные дорожки будто манили в ясную даль какого-то иного, доброго мира. У беленой церковной ограды старым серебром чернели срубы келейного ряда, в этих избушках жили, как прежде, богомольные
Весной из города привезли местную газетку со стишками:
С удивлением Волканов увидал под стишками подпись Пассажирова. Вспомнил, что Паша Грибов говорил ему о комиссаре, как о заядлом бильярдщике, и вот доигрался, большевик, до растраты… Газету он сохранил, положил ее в сундучок к афишке литературно-музыкального вечера. Перенес домой уцелевшие книги из разоренной барской усадьбы, читал по вечерам на крыльце, пока не размывались от сумерек буквы. И еще сидел, мечтал, слушал тишину; двор затопляло вечерней тьмой, подбирающейся по травяной сырости из-за бань с коровьего выпаса. И ему в те годы думалось, что он так будет жить всегда.