Волканов, не слушая ее, взял невесомую бумажку и, внимательно прочитав, увидел, как на ней просветилась подпись: «Леонид Пассажиров». Она была невидима никому, понял он, а только ему, и то, что передавала эта светящаяся тайная роспись, охватило его уже знакомым страхом, тем же, когда, отмечая Рождество, он со старыми учителями пел: «Боже, царя храни». Он не хотел отдавать похоронку (рука сама не выпускала хрупкий листок), чем удивил овдовевшую соседку.
А на другой день по темному, утреннему, будто железному снегу он проторил следы по школьному двору, и уборщица, жившая в пристройке, вышедшая за половиками, висевшими после стирки на веревке, увидала, как Волканов в своем черном, длинном пальто, в папахе присел в сугроб и гребет в нем рукой. Достает или закапывает какую-то бумажку… Может, хлебные карточки нашел? Бывало такое… Уборщица нарочно загремела промерзлыми половиками, но Волканов к ней не обернулся… Так он, поначалу таясь, начал собирать бумажки. Но на это никто тогда не обратил внимания, в конце той же зимы его отравили на фронт. Служил он писарем: почерк у него был отменный, печатный, и чернила любил, разводил их по своему рецепту с какими-то
И еще три послевоенных года прошли в жизни учителя математики. Его уроки никогда не проверялись никакими комиссиями. Новый директор школы, фронтовик-инвалид, побаивался его. Все с уважением говорили о строгости Волканова. И по-прежнему, как снег, громоздились пирамиды и кубы бумажные на его столе, и хотя у такого человека, как Волканов, не могло быть любимчиков, он часто жестом останавливал приготовившегося доказать теорему, потому что условия ее, то, что «дано», были каллиграфично написаны на доске. Хитрецы пользовались его слабостью и, громко скрипя мелом, добивались этой красоты, этих прямых линий, четкости и порядка… И застывали без голоса – дальше они ничего не знали… И будто бы часто Волканов и таким ставил «отлично»… Правда это или нет, но скандал разразился.
Директор привел на урок к Волканову какую-то строгую-престрогую комиссию. «Он свой товарищ, из наших», – шепнул он намекающе инспекторам, и шесть пар молодых глаз сорок пять минут изучали пасмурное, мясистое лицо, сатиновую рубашку под ремень, видневшуюся из-под не сходившегося на животе пиджака. И три «отлично»: одно за наглядные пособия, два других за каллиграфические «дано» без доказательств было поставлено Волкановым на том открытом уроке. А потом в учительской впервые увидали, как «вышел из себя» математик, дыхание ему захватило от волнения, лицо нехорошо заалело, а слова все не вызывались из уст. Он, видимо, даже и доказывать свою правоту не хотел, а хриплые, слабые ее обрывки были даже забавны, как его остолбеневшая огромная фигура.
– Как… вы не понимаете?.. Логика! В том, что дано, то – что доказать надо – уже есть! Тождество! То, что дано, может быть лишь тогда, когда есть то, что не дано…
– А зачем вы уносите домой наглядные пособия? – спросила его самая жестоколицая из инспекторш – ей уже кто-то успел донести об этом. «Да он и бумажки собирает», – шептали на следующий день директору. Какие бумажки? – безмолвно, одними глазами спрашивал директор и не мог смириться с тем, что такие слова ему говорят о самом Волканове. Но ему объяснили с глазу на глаз: «Ваш Волканов пришел в НКВД и, выложив лоскут старых обоев, сказал, что это – секретные документы: их в сейфе хранить надо, а они на улицах валяются!» Его там на первый раз поблагодарили. А когда он второй и третий раз принес такие же документы, прогнали. Тогда он испугался и стал копать канавку на улице у дома: за мной приедут ночью, а через канавку им не перебраться. Коммунальщики отругали его, зарыли канаву, а он за ночь снова выкопал. И уже стали все говорить друг другу открыто: «Александр Романович помешался! Наш Волканов с ума сошел!»
А еще через два года Волканова после лечения по инвалидности уволили из школы, от него уехала дочь, жена умерла (он ее заел, говорили соседи), стали забывать, что он был учителем, и сама фамилия его подверглась уличному уничижительному усекновению: Вулкан!
– Вулкан идет! – кричат восторженные мальчишки, перебегая дорогу и приплясывая перед самым его носом, а он будто не видит их, и не только стариковскими, бесстрастно застывшими глазами – не видит всем большим, бледным, мясистым лицом, вся былая мощь крупного тела, теперь уже согнувшегося, перешла в самоисступленную страстную неподвижность. Он по-прежнему в подпоясанной рубашке, в серой выгоревшей хламиде, напоминающей о плаще, руки сцеплены за спиной, и медленно, вяло хлопают по булыжникам будто бескостные ступни в брезентовых тапочках с задранными носами. И так, лицом тупо вперед, не уклоняясь от криков, он медленно, долго уходит от мальчишек, и долго, ярко видна на пустынной улице его большая непокрытая седая голова с розовой, сквозящей в волосах кожей.