Вернувшись из больницы, он больше не ходил в день выборов в собор и не сидел под плакатом «Агитпункт». Остался у него один мир – мир уличных бумаг, разноцветных, шуршащих и пропечатанных рубчатыми каблуками, свежих и желтых, выжженных солнцем. Его снова лечили, лишили избирательных прав, но он до самой смерти все ходил по улицам, уже медленно, согбенно, руки за спиной, ни на кого не глядя и зорко высматривая добычу на булыжной мостовой, собирал, классифицировал, подшивал, подклеивал, раскладывал по папкам и коробкам бумажные оборвыши. Какие слова он на них прочитывал, что думал за своими глухими окошками, когда пургой заметало городок и все бумажки погребались под сугробами, никто не знает. Менее значимые «документы» он спускал в подвал, почти доверху забил его.
Мощные, но обвисшие плечи, четырехугольная, опущенная в землю лицом голова, как загадка проплывали перед иным жителем городка. И никто не вспоминал тогда о революции, о войне и России, здесь, в этой фигуре таилось что-то загадочно близкое и свое, поэтому более страшное, чем школьная история. Были у него, конечно, и знакомые, соседи справа и слева, учительница-вдова и горбун-бухгалтер, и разговоры с ними о хлебе, о чае, о магазинах. Игрич с мужем вернулись из Магадана и стали жить в своей старой квартире. Волканов здоровался с Миленой Аркадьевной издали, близко не подходил, и та разбитым, визгливо ласковым голосом о чем-то переговаривалась с ним, а две-три круглолицые, курносые пенсионерки молча пережидали, сидя рядом с ней на лавочке. И каким-то чужим, заемным со стороны светом, оживало его лицо, он, наверно, говорил то, что говорил ей лет двадцать назад во время перемолвок в учительской; и что-то беззащитное, почти детское было в его высвобожденной из-за спины жестикулирующей белой руке, и он весь алел, и трогательно, по-детски розовела кожа сквозь редкие седые волосы. Может быть, такой радостью радовался он дома, разбирая свои бумаги? Но этого никто не видел… И часто ли проступала на них фамилия, как когда-то на похоронке: Леонид Пассажиров?
Личина времени одно выражение сменяла на другое, такое же безликое, но людям, жизнь которых исчисляется утрами и вечерами, веснами и зимами, которым отпущена своя мера, казалось, что времена пришли новые. В пыльную кладовку вынесли из собора большой, как шкаф, черный, будто осмоленный, усатый бюст, задвинули его подальше под матерчатые красные плакаты с буквами, написанными зубным порошком, и там, под сквозившим в пыльном луче красным полотнищем, что-то старчески благодушное отложилось на былое величье некоронованного императора. (Наступит срок – туда же вытащат и такой же черный бюст Ленина, чуть не полвека простоявший на почте). А Милена Аркадьевна Игрич, когда приходил к ней молодой заведующий архивом, снова скромно и случайно роняла:
– А ведь ваша покорная слуга – дворянка…
И рассказывала, как ее отец еще до революции бежал в Россию из-за своих убеждений, и в загадочных бликах смеха смотрели её черные глаза, не по-нынешнему звучал ее голос, переливчато-хрипловатый, когда она, легко откидываясь на спинку старинного диванчика, с расстановкой читала стихи Мережковского про «каменного гиганта» Сакья-Муни:
Архивариус со старательно начесанным на бок волнистым чубом, стесняясь, избегал встречаться глазами с ее прямым взглядом и сам от неловкости держался очень прямо, как за прилавком, и смотрел неподвижно карими, блестящими глазами. Муж Милены Аркадьевны стоял к ним спиной перед окном и будто думал о чем-то постороннем, он выглядел моложе своих лет, черные жесткие волосы острижены «под бокс». «Ждет, когда я уйду», – чувствовал архивариус, он не мог привыкнуть к Игричам, его интеллигентность, как он высокопарно вспоминал потом, уже в старости, казалось ему «самодельной по сравнению с их культурой алмаза чистой пробы». Игричи собирались переезжать в Ленинград, где у них было много старых знакомых, архивариусу они на память подарили кое-какие книги и старые вещи – «реликвии». Архив все еще находился в обезображенной кладбищенской церкви.