К счастью, Ичан не был человеком вздорным. Желтый, тощий, слабый, вывернутый назад, точно у него впереди был горб, он с трудом мог нагибаться и по этой причине никогда не брал в руки лопату. Да и вообще он совершенно не годился ни для какой тяжелой работы; у него дважды было воспаление плевры, и, когда требовалось поднять какой-либо груз или сделать большое усилие, он тыкал себя большим пальцем правой руки сзади в ребра и произносил: «Plavorito!»[56], и это мгновенно освобождало его от всякой тяжелой работы. Однако он был незаменим во всех тех делах, в которых всегда нуждается село. «У него руки золотые!» — говорили односельчане. Умел ремонтировать конскую сбрую, плести веревки, перестилать кровлю, набивать обручи на бочки, обновлять обувь; понимал толк также и в строительстве, а в случае нужды мог сколотить ящик под зерно, поставить плетень, укрепить косяки, а надо было — и смастерит гроб. И утверждал, что еще на многое другое сгодился бы, будь у него инструмент. Правда, признавался, что в кузнечном деле ничего не понимает, однако тем не менее умел запаять прохудившийся тазик, кастрюлю, горшок, починить карбидную лампу, только чтоб ему достали кислоту. Он был незаменимым помощником в делах, которые исполняют городские жители на селе, при разных комиссиях и измерениях, и такую работу он более всего любил; носить за землемерами черно-белые рейки, ассистировать бригадам, проводившим прививки, сидеть на корточках возле шофера, меняющего баллон, — это было вполне по нему. А из работ, связанных с землей, особенно по сердцу ему была высадка табака и вообще всякой рассады. Очень любил редиску; желудок его не выносил слишком жирной еды и сала. В селе о нем отзывались не с тем очевидным уважением, с каким обычно упоминают крепких хозяев и всегда нахмуренных людей; однако стоило ему смастерить рамку для сотов или поправить какую-нибудь кадку и встать рядом чуть наклонив голову, удовлетворенно созерцая дело рук своих, как окружавшие крестьяне не могли удержаться, чтоб не выразить своего одобрения: «Ичан все умеет, когда захочет!» Детей он колотил редко, а жену свою Марию, должно быть, вовсе никогда; но и она, и старая Вайка относились к нему почтительно, особенно когда он бывал не в духе или подвыпивши, и всегда старались приготовить для него что-нибудь повкуснее: хотя особенным аппетитом он не отличался, но был разборчив.
Беженцы, приютившиеся возле него, — Доннеры, шьор Карло, Анита и Лина — считали большой удачей, что им попался такой хороший человек.
IX
Однако главной персоной в хозяйстве Ичана был Мигуд.
Свиньям обычно не дают имен. И хорошо, что это так. Ведь имя как бы подразумевает известную близость между животным и человеком; благодаря ему это домашнее существо как бы выделяется из безымянной массы прочих животных, приобретает свою особенную физиономию, свою собственную биографию, мы знаем его склонности и его норов, его привычки, помним о событиях его жизни с нами, с ним нас связывают совместно прожитые часы и дни — короче говоря, оно становится личностью; правда, пока никакой, бессловесной, но все-таки личностью.
Хорошо, что поросятам не дают имен! Потому что к поросенку, как и к любому другому животному, человек может очень крепко привязаться; поросенок опрятен, понятлив и разумен, и — что более всего нас с ним сближает — в глубине его глаз мерцает искорка подлинной, человеческой грусти.
Всем нам памятны отчаянные слезы ребенка, который вдруг узнает, что ножка, которую он только что обсасывал, принадлежала его дорогой, горячо любимой курочке-рябе; рыдания сотрясают его тельце, он не в силах больше ничего проглотить.
Нечто подобное происходит и со взрослыми. Вот, например, наслаждаемся мы отличным студнем, и вдруг из скользкой массы возникает почти человеческое веко, а из-под него с холодным осуждением смотрит на нас мертвое, уже бесстрастное око, словно бы укоряя: «Эх, люди, люди, вот во что вы, значит, меня превратили!», и все идет прахом, лишая нас мужества, и в наших руках дрожит поднятая вилка.
Да, очень хорошо, что поросятам не дают имен собственных.
Но вот тем не менее у Ичана поросенок имел свое собственное имя.
Впрочем, это уже был не поросенок, а боровок, подсвинок, да какой! Огромный, могучий боров; когда он замирал посреди двора на крепких своих ногах и, подняв голову, устремлял пристальный взор куда-то на запад, через ограду, в ту сторону, откуда доносились глухие раскаты грома (наверное, в море там шло сражение, или же это немцы, которые всегда что-нибудь минировали, взрывали подземные склады на аэродромах), а заросшие его уши свисали ему на глаза, то он уже не выглядел каким-то конкретным живым боровом, но являл собою символический монументальный памятник всему своему племени.