Курчавый Джона вышел к машине, не подозревая о грядущей беде, с охапкой писем под мышкой, в грубой полотняной блузе, в какой он и находился в канцелярии. Увидев Евлалию, он замер на месте: растерянная улыбка застыла у него на губах, и он чуть побледнел. Евлалия расцеловала его в обе щеки и нежно осведомилась: «Как поживаешь, милый?» Затем она отошла к машине взять свой чемоданчик, и когда опять подошла к Джоне, у которого по-прежнему красовалась на губах окаменевшая улыбка, а слов не находилось, выражение лица ее мгновенно изменилось, и она изрекла голосом, который стал вдруг глубоким и насыщенным:
— Скажи прямо, тебе неприятен мой приезд, да? — Во взгляде ее сверкнула жуткая решимость, от которой можно было немедленно ожидать самого ужасного.
— Ничуть, как тебе такое могло прийти в голову, наоборот, наоборот! — зачастил Джона.
И, дабы предупредить все то, что ему предстояло, обеими руками обнял ее голову, запечатлев на губах долгий поцелуй — перед крестьянами и детворой, стоявшей рядом, а также перед шофером, почесывавшим за ухом и с гримасой смотревшим в сторону.
Евлалия осталась в Смилевцах, заняв одну из комнат Дополаворо, в непосредственной близости от Джоны. Туда доставлялось большое количество яиц, и сквозь зарешеченные окна целыми днями доносился стук и позвякивание флаконов, баночек, бутылок и распространялся запах огромных яичниц с луком и салом. Молодые карабинеры, которых ежедневно отправляли на сверхурочное патрулирование, выходили из казармы раздосадованные, с винтовками на плече и ремешками фуражек на подбородке, злобно бормоча: «Porca Madonna!»
Иногда в разгар утра из окна вырывался неожиданно, без всякой подготовки, высокий, но густой звук, о котором, пока он не превратился затем в популярную песенку, трудно было сказать, что это: гудок парохода в тумане или скрип гроба, который придвигают ближе к одру. На самом же деле это Евлалия Гримальделло, выспавшаяся и в отличном настроении, обнажала клинок своего альта, который мгновение спустя превращался в прихотливую амплитуду танго:
Amami!.. Amami perdutamen… te!..
Baciami!.. Baciami senza rimor… so!
[80]
Долго после этого соседские ребятишки Мичко и Илийца, каждое утро доставлявшие ей молоко, передразнивали манеру ее пения, дуя в горлышко пустой бутылки и говоря: «Вот так выставляется эта карабинерская гуделка».
Утверждали, будто Гуделка останется в Смилевцах учительницей. Шансы ее увеличивало то обстоятельство, что после самой первой учительницы, появившейся сразу в начале оккупации и сбежавшей через пять дней, никогда больше не удавалось найти школьного наставника в Смилевцы.
Иногда после обеда она выходила с Джоной на прогулку; он был свежевыбрит и напудрен, простоволос — предоставляя ветру и солнцу играть его кудрями, — а она в тех же туфельках со змейками и больших синих очках — такая же, какой приехала. Она шла по деревенской улице, как по коридору, милостиво лаская рукой новорожденных, а детей постарше призывая по потребности жестом руки и исполненным строгости взглядом, и подставляла им ладонь для поцелуя. В одну из первых своих прогулок она дошла до памятника Миле, положила к нему букет цветов, отступила на шаг и мгновенье оставалась в скорби; рядом с ней стоял Джона, который, уходя, взял под козырек; может быть, имея в виду учительское место, она подумала, что будет не плохо приобрести симпатии этого населения (queste popolazioni).
Однажды вечером (видно, это был настоящий или придуманный день ее рождения или именины — грузовик из Задара доставил кудрявый торт и несколько бутылок spumante[81], а у попадьи одолжили большой горшок) в Дополаворо устроили своего рода танцевальную вечеринку. На ней присутствовали все карабинеры в темных мундирах и почтальонша из Жагроваца, а из Задара припылили на велосипедах две барышни в каких-то спортивных маечках и шортиках. Плясали и пели допоздна, и патефон играл без передыху, пока внезапно не лопнула пружина. Спустя некоторое время веселье продолжалось под аккомпанемент глиняной дудочки.