Кралечкин достал для гостя из чулана раскладушку, принёс матрац, простынь, одеяло; сам улёгся на кушетку. Разделись, улеглись в свои аскетические скрипучие постели. Сон не шёл, всё хотелось думать о том огромном облаке души, что возрастало из глубины ночи, из шума дождя, из разговоров, заставляя глубже вздыматься живот, волноваться сердце.
Захотелось курить. Засосало под ложечкой. Желание было обоюдным. Во рту жгло, горчило. Кралечкин встал, пошарил на подоконнике. Чиркнул спичкой. Вспышка сначала ослепила, а потом осветила силуэт приподнявшегося на локте гостя в белой несвежей майке. Табачный дым немного пригасил запах пота постороннего тела.
Они курили в постели, передавая друг друга папиросу после каждой затяжки. Пальцы их соприкасались. Обменивались дрожью. Пальцы плели незримую нить, слово паук свою липкую паутину. Логос пальцев становился всё более изысканным, продолжались их длинные интегральные исчисления. Огонёк вспыхивал, отражался в глазах. Казалось, что в них закатилась звезда, царапая веко острыми краями кристалла. Мысль и пальцы нечаянно сплелись в квадратный корень какой-то степени… «Если сны паутины и тонки…» – шептал Кралечкин, зарываясь носом в пыльных волосах…
…Случилось грехопадение безбожного верноподданного коммуниста во ад, куда не хаживал Вергилий…
О, благословенная веранда дома с продырявленной крышей! Будь ты проклята, давшая приют проходимцу! Откровения, признания, разговоры, сомнения, раскаяния, муки совести молодого коммуниста, нервные срывы, уголовные страхи, внезапные порывы к бегству на край земли…
О, зарыться в землю с головой!
Он выходил в огород и посыпал голову землёй.
Ему открылся не книжный, абстрактный, а обжигающий смысл слов «больная совесть» Фёдора Достоевского и смысл слов «кошмарная совесть» Иннокентия Анненского. В плеоназме его чувств барахтался о восьми лапах паучий страх. «Папа, прости!»
В муках ада, в адских муках, в душном смраде постепенно открылась отдушина, словно отворили узкую форточку в задымленной комнате. Наговорившись «вдосталь», наговорившись «всласть» о литературе, о любовных треугольниках и пентаграммах русских классиков, Кралечкин весело занимался деревенским хозяйством, рубил поленья, истекая потом, красил дощатый забор. Всё делалось вместе, рука об руку. Между делом и словом Кралечкин продолжал брызгать звонкими влажными рифмами, как телёнок с привязанным за выю колокольчиком, которого впервые вывели на зелёный выгон. Миша мычал и бодал в упругий живот друга, тот отбегал и тоже бычился косматой головой. Наконец, он почувствовал, что рядом с ним появился друг, с которым можно и плакать, и смеяться над вымыслами, над стихами. Слёзы и смех бегали друг за дружкой по пятам. Смысл его занятий искусствами кристаллизовался в ясную цель помимо коммунистических идеалов, ему стала отчётливо видна даль, забрезжила перспектива жизни в искусстве. Слово «целеполагание» вошло в его лексикон как смыслообразующее. И всего-то нужно было для него, чтобы кто-то разделил его интерес к эфемерным вещам, создаваемым обычными словами. Новый друг уехал, началась переписка. Встречи, расставания. Ожидания. Начались муки ада. Чирики выскакивали на ногах, нарывали, гноились. Удары под-дых, удары в живот он ощущал внезапно, валился на пол, корчился… Кралечкин шёл то через Акрополь, то через Голгофу. Травился чернилами, вылакав флакон. Всё это было, пожалуй, происками суккубы.
Отныне всякое чернильное многоречивое сусло будет изливаться на страницы его убористых дневников. Саморазоблачение и донос. Однажды они попадут в беспардонные руки Евгенислава Цветикова и превратятся в порочное повествование «святого жития». А чем он хуже святости Агнес Годже Бояджиу? Без греховности нет святости. Сказать, что он возненавидел свой своевольный отросток мужества, способный доставлять ему нежданную радость в минуты отчаянной тоски, пожалуй, нельзя. Он презирал его! Однажды ему приснился анатомический сон. Не помня себя, ночью, сомнамбулой поднялся с кровати, сбросив спящего кота с одеяла, стянув с себя майку и трусы, вышел на кухню, взял нож, положил возмужавший орган на стол, коснулся холодным лезвием к плоти. В этот момент в комнате зажегся свет. Мать стояла в проёме дверей, держа руку на выключателе, с ужасом глядя на эту картину. Она бросилась к сыну, он обернулся через плечо, еще не понимая ужаса самооскопления; нож выпал из его рук на пол, чуть не поранив ногу. Мать обняла сына, прижав его голову к своей груди, мягкой под тёплой ночной рубашкой. «Аттис, Аттис, – приговаривала она. – Так ты обречешь себя на вечную младость, на вечное юношество».