Это было во сне или въяве – уже не имеет значения. Это было. Это осталось в его чувствах, играло зыбкой негой эпидермы, значит, это было. А въяве или нет, не важно. Разве не ради чувственного переживания всё творится на белом свете – будь то в природе, когда кармином набирается закат, будь то в книге или даже в «Экономическом статистическом справочнике СССР 1982 года», который он читал в дороге, заворожённый магией цифр, вышибающих почву из-под либеральных аргументов?
Пробуждение было радужным. Пощупал рукой вторую половину постели. Место пустовало. Знать, птичка упорхнула. Гнёздышко тёпленькое, стало быть, недалече птичка домовитая порхает.
– Ну, порхай, порхай святыня Господня в долготу дней своих, – прошептал Кралечкин.
В комнате его было устроено почти в таком же антураже в бледно-синих тонах, как на поздней картине Константина Сомова: у зашторенного окна с видом на каменноостровские здания стояло овальное зеркало, а в зеркале отражалась измятая постель с двумя обнажёнными фигурами, лежащими порознь. Интимные детали грешного холёного тела изящно прикрывали горлышки зелёных бутылок. Сейчас в нём никто не отражается. Зеркало, извечно наблюдая прокрастинацию Кралечкина, потемнело от скуки, напиталось меланхолией и деревенской тоской. «Запсели в глуши, совсем запсели мы с младшеньким», – удручался двойник Кралечкина, закусывая кислой капустой из-за лавки. Заигрывая с шаловливым мизантропом в зеркале, другой Кралечкин скорчил дурашливую рожицу, показал чёртика, высунул лиловый язык. «У-у-у, ты моя раздевоня!» Зеркало отвечало притворной взаимностью. Стало веселей.
Наряду с «Воспоминаниями невропатологического больного» (dementia praecox) здоровая дальневосточная дневниковая проза Пришвина (спровоцированная социальным эскапизмом) стали его ежедневным чтением, что укрепляло мысль Кралечки-на, упадающего то в иррациональную безнадёжность, то в буддийскую безмятежность, несмотря на то, что живительно, приторно и тягуче пахло землёй и навозом. Порой северный ветер доносил кислый запах из заброшенной силосной ямы. Он делал пометки, выписки в блокнот, которые раздвигали горизонт его скудного деревенского быта, соперничающего в сумасшествии с историческим бытием.
«18 июля 1930 года. Приехали во Владивосток в 11 дня. Дождь, пахнет рыбой. На дождь никто не обращает внимания. Зампред, зверовод комбината Анатолий Дмитриевич Батурин сказал: – Фирсова нет, совсем нет. Мы решили, что он расстрелян, и не стали спрашивать».
Эта запись отозвалась в сердце Кралечкина жалобной нотой «совсем нет», будто это его самого расстреляли в густых дальневосточных травах, ласкающих брюхо лошадей. Какое счастье упасть замертво в этом травостое, говаривала Марго! «Вот по улице Тигровой тяжко бредёт сквозь морось Марго, влача сумку со свежевыловленной камбалой, купленной у рыбаков на Семёновской площади. А вдруг невзначай она вспомнила меня сейчас?»
… Тем временем (представлял Кралечкин) Марго с передышками или, как она говаривала, «мелкими перебежками», взбиралась елико возможно на сопку Тигровую, где стоял её купеческий дом с видом на залив, в котором утопали зеленогрудые тени гор противоположного берега, откуда рукой подать до великой китайской стены (думал Кралечкин).
С Тигровой сопки, видать, светлым октябрьским днём накануне отбытия в Одессу на пароходе «Петербург», Антон Павлович Чехов – «мичман от литературы» – в последний раз озирался тревожным взором на золотые купола Успенского собора, на деревянное захолустье крепости третьего ранга, на улицу Алеутскую, на лесные заросли полуострова Эгершельд, на бухту Золотой Рог, где ребячились, презрев холеру, от которой умерла местная генеральша, молодые океанские киты – они взламывали спинами и хвостами гладь залива, швыряли в воздух фонтаны, пугали китайские лодчонки «юли-юли», похожие на подсолнечную шелуху, наплёванную бабами Полтавщины. На палубе парохода Добровольного флота мычали коровы, не сдерживая кишечных потуг, замызганные рабочие тащили на плечах мешки с углём, толпились усталые от службы и тоски бессрочноотпускные солдаты, ласково обмениваясь добрым русским матом…
У изваяния тигра в натуральный размер она подержалась за блестящий клык, отполированный бесстрашными горожанами и туристами. Всякий раз бронзовый тигр мурлыкал ей что-то из стихов Корнеля, а на этот раз прорычал грозно: «Qu’il mourût!» <Нрзб>. В ответ Марго читала бронзовому таёжному зверю свои стихи, когда-то записанные в тетради Кралечкина. «В дождях вдруг тосковать о снеге… Как многолик, искрист, нечаян его игривый бег – там, за окном, в остывшей оранжерейной раме неизъяснимый свет надежд и разочарований».