«Спички рядом, спички врозь. Спички прямо, спички вкось. Спички криво, спички вбок. Спички смирно, спички скок». Чиркнул. Вкусно запахло серой. Спичка тлела-тлела и вспыхнула. Вмиг полыхнули бардовые шторы на окнах, будто ветер пробежался вслед за чалым, золотистым и вороным…
Кралечкин плясал и радовался и напевал: «Sabinula valgula blandula…»
<…>
Кралечкин уходил в слои археологического забвения, где берестяной грамоты не откопать, где не водится даже красный коленчатый червячок, упорно грызущий землю…
«Идём, мой друг, печалиться в дубравы, укроемся в тени их мертвенной листвы, утешимся их говором чухонским и картавым…» – горестно сокуршался Кралечкин. Ему вторил ветер в верховьях деревьев, напевая протяжно вагнеровским тенорком: «Щедр и милостив Господь, долготерпелив и многомилостлив».
За триста вёрст отсюда, в постылом ему Ленинграде, сочувственно вздохнули золотые крылатые львы, вздохнули сфинксы на набережной Невы, вздохнули волны у зализанного веками петровского гранита. За плечами у него, на закорках, цепко держась за вию, тяжко вздохнула Акумушка, шамкая беззубым ртом, предчувствуя, что скоро бросят её на произвол судьбы где-то в лесных чащобах.
– Что ты бродишь ночью? – спрашивала она. – Поспи, поспи, милок…
На голове у неё было повязано восемь шелковых платочков, на шее у неё висело восемь бурмицких ниток, в руках держала восемь ленточек, на пальцах у неё было напялено восемь изумрудных перстеньков. Всё добро это было хабарчиками от какой-то юродивой Анисьюшки, которая всучила ей вместе с узелком в кой-то год у бесстыдной белогрудой статуи Ночь работы Джованни Бонаццо…
Грешным делом, жуя солёную вяленую воблу, Акума думала: «Уж не шелепами узорчатыми он задумал меня хлестать? Что ж, жертвой сластолюбия мне быть опять на старости лет? Разве я баба-халда?! А бросишь меня, Мишенька, пожелаю тебе плохонькое счастье, будешь жаловаться на счастье своё до конца смерти, а пока, увы, милок, живи, живи…»
Эта сопричастность к его чувствам сделала Кралечкина на мгновение счастливым. Нет хуже добра, чем соучастие. Он стал различать несколько реальностей. Они слоились, как дым на пепелище. Первой его реальностью был сон. В нём он жил, как сом на дне. Реальность от пробуждения шла второй. Выкарабкивался на берег и мучительно полз. А смерть была высшей реальностью. В ней он летал на вороньих крылах. Однако ж большую часть жизни он проводил в поэтическом мареве. Душа чалилась. Sabinula valgula blandula…
Что же это было?
А это была Русская Литература.
Жизнь его превратилась в рукопись чужого жизнеописания. От комсомольской юности, через либеральные ухабы, до православной старости плелись буковки черепашьими шагами… Так и тащил он на сутулых закорках ветхую старуху, тёмно-книжницу, Акуму, язви её Бог! Эту чухонскуя ведьму. Она всё время хотела что-нибудь есть, алчба завладела её желудком. Он волочил её в свое невообразимое будущее в надежде на литературную славу, тащил-тащил и, кажется, просчитался…
Кралечкин присел у идолища в ногах, на дощечку с грозной надписью «Cave canem», и запричитал: «С чучелом соломенным сижу, на солнце щурюсь вместе с ним и радуюсь, чему и сам не знаю, и жду своей печальной участи. Никто не угостил блинами, никто не попросил прощенья, будто ангел я, будто ангел я, и совсем безгрешен, и не сгорал в костре страстей, где заживо сжигал любимых, и руки окунал в их пепел белый… Прости мне, чучело, прощай, любимое, одним мы станем облаком и поплывем вскользь чёрные деревья…»
…Обманулся, бедняга!
А бросить уже не можно было. А как бросить? Жалко! Жалко трудов своих, жертв жалко! А как поняла она, что у него на уме неразумном, так и стала ёбымать за вию крепко-крепко, да причитать.
– Да кто ж тебя студнем из ягеля будет отпаивать, коль захвораешь, Мишенька? Я сварю тебя ягель на двух водах, а третьей водой тебя напою, моего стражника… А из кукушкина льна сварю киселя. Вместе будем жить да поживать, на окошко занавески повесим кисейные. Вдвоём-то веселей будет жить… Наконец, Миша избавился от непосильной тяжести своего литературного предназначения. Кралечкин перекрестился, сплюнул три раза через левое плечо. Паутина упала с глаз. Пауки поселились в глазницах. Мир, представший лесом, запустел, как алас. В зримом ничто бежали тени чужих мыслей, словно чертенята вдохновения. Ату их! Ату! И такой отныне хабиус взмыл в его душе, что прости Господи, не приведи Господь услышать нам!
В год цветения сосен он оставил старуху посреди Русского Леса, а сам поплёлся обратно – без оглядки, без сожаления, без раскаяния. Покой и ясность растворили все понятия его души, от которых маялась и мертвела, хрустела сухими крыльями…<Нрзб>.